Аполлинария Панфиловна. Осторожность не мешает, в животе и смерти бог волен. А ну, вдруг… Значит, надо вперед подумать да успокоить, кого любишь. Вот, мол, не сомневайтесь, все вам предоставляю, всякое счастие, всякое удовольствие.
Вера Филипповна. Благодарю покорно, Потап Потапыч! Не надо мне ничего; а коли ваша такая любовь ко мне, так за любовь вашу я должна вас поминать всегда и всегда за вас богу молить.
Ераст. Конечно, всякое дело ведется хозяином; только ведь мы от хозяина-то, кроме брани да обиды, ничего не видим. А коли есть у нас в доме что хорошее, коли еще жить можно, так все понимают, что это от вас. Ведь мы тоже не каменные, благодарность чувствуем; только выразить ее не смеем; потому, как вы от нас очень отдалены.
Ераст. Я это очень понимаю, только за что ж вы людей так низко ставите? Ведь это значит: «Делать, мол, для вас добро я могу из жалости — нате, мол, я брошу вам… только я так высока для вас, что вы даже н благодарить меня не смеете, и ни во что я считаю вашу благодарность, как есть вы люди ничтожные».
Ераст. И сейчас понимаю: тяжело и больно для вас, а с моей стороны даже довольно низко… И никогда вперед не посмею и подумать-с… Только, я полагаю… все-таки в этом никакой обиды нет для вас.
Каркунов. Ты спьяну-то забылся; ты забыл, что ты ничто, ты прах, тлен, последний гвоздь в каблуке сапога моего! А тетка твоя женщина благочестивая, богомольная… Да ведь она жена моя, жена моя… Как же ты смел? Как ты меня, братец, обидел, как обидел.
Ераст. Нет, не про то самое. Вы теперь всех людей любите и добрые дела постоянно делаете, только одно у вас это занятие и есть, а себя любить не позволяете; но пройдет год или полтора, и вся эта ваша любовь… я не смею сказать, что она вам надоест, а только зачерствеет, и все ваши добрые дела будут вроде как обязанность или служба какая, а уж душевного ничего не будет. Вся эта ваша душевность иссякнет, а наместо того даже раздражительность после в вас окажется, и сердиться будете и на себя и на людей.
Ты возьми да выгони меня из дому! Так, мол, вас и надо, дураков старых, женолюбивых. Кум, кума, нет… она меня не выгонит… Как она об душе моей хлопочет… все меня благодарить приходят, земно кланяются; а за что, я и не знаю.
Носила я Демидушку По поженкам… лелеяла… Да взъелася свекровь, Как зыкнула, как рыкнула: «Оставь его у дедушки, Не много с ним нажнешь!» Запугана, заругана, Перечить не посмела я, Оставила дитя.
Сам необыкновенный язык наш есть ещё тайна. В нем все тоны и оттенки, все переходы звуков от самых твердях до самых нежных и мягких; он беспределен и может, живой, как жизнь, обогащаться ежеминутно, почерпая с одной стороны высокие слова из языка церковно-библейского, а с другой стороны выбирая на выбор меткие названья из бесчисленных своих наречий, рассыпанных по нашим провинциям, имея возможность таким образом в одной и той же речи восходить до высоты, недоступной никакому другому языку, и опускаться до простоты, ощутительной осязанию непонятливейшего человека, язык, который сам по себе уже поэт и который недаром был на время позабыт нашим лучшим обществом: нужно было, чтобы выболтали мы на чужеземных наречьях всю дрянь, какая ни пристала с чужеземным образованием, чтобы все те неясные к нам вместе звуки, неточные названья вещей — дети мыслей невыяснившихся и сбивчивых, которые потемняют языки, — не посмели бы помрачить младенческой ясности нашего языка и возвратились бы к нему, уже готовые мыслить и жить своим умом, а не чужеземным. Всё это еще орудия, ещё материалы, ещё глыбы, ещё в руде дорогие металлы, из которых выкуется иная, сильнейшая речь.