Новый вдовец клонится наземь, клонится, клонится и, бережно опустив на пол дочку, так зарыдал, что сбежались домашние, и его, недвижного, почти бездыханного, перенесли на постель.
Не в похвальбу скажу, сколько ребятенок грамоте ни обучала, мужеска пола и женска, все до единого в древлем благочестии крепко пребывают, свято хранят отеческие предания…
Стихло в гостинице, лишь изредка слышится где-то в дальних коридорах глухой топот по чугунному полу запоздавшего постояльца да либо зазвенит замок отпираемой двери… Прошумело на улице и тотчас стихло, — то перед разводкой моста через Оку возвращались с ярманки последние горожане… Тишина ничем не нарушается, разве где в соседних квартирах чуть слышно раздается храп, либо кто-нибудь впросонках промычит, пробормочет что-то и затем тотчас же стихнет.
Грузный, кудлатый щенок выскочил из казенки. С ласковым визгом и радостным бреханьем, быстро вертя хвостиком и припадая всем телом к полу, бросился он к ногам вступивших на палубу.
— Кто смел в караване собак разводить? — грозно вскрикнул Марко Данилыч, изо всей силы пихнув сапогом кутяшку. С жалобным визгом взлетела собачонка кверху, ударилась о́ пол и, поджав хвост, прихрамывая, поплелась в казенку.
Сиял от радости Сидор, сбежал в мурью и минут через десять вылез оттуда в истоптанных лаптях, с котомкой за плечами и с сапогами в руках. Войдя в казенку, поставил он сапоги на пол, а шапку и платок на стол положил. Молча подал приказчик Сидору паспорт, внимательно осмотрев перед тем каждую вещь.
— Показал маленько, — отозвался Зиновий Алексеич. — Всю, почитай, объехали: на Сибирской были, Пароходную смотрели, под Главным домом раз пяток гуляли, музыку там слушали, по бульвару и по Модной линии хаживали. Показывал им и церкви иноверные, собор, армянскую, в мечеть не попали, женский пол, видишь, туда не пущают, да и смотреть-то нечего там, одни голы стены… В городу́ — на Откосе гуляли, с Гребешка на ярманку смотрели, по Волге катались.
Насилу выбрались рыбники. Но не отъехали они от трактира и ста саженей, как вдруг смолкли шумные клики. Тихо… Ярманка дремлет. Лишь издали от тех мест, где театры, трактиры и разные увеселительные заведения, доносятся глухие, нестройные звуки, или вдруг откуда-нибудь раздастся пьяный крик: «Караул!..» А ближе только и слышнá тоскливая песня караульщика-татарина, что всю ночь напролет просидит на полу галереи возле хозяйской лавки с длинной дубиной в руках.
Веселые гостины у Доронина бывали, однако, временами, когда хозяин в дому, а во время отлучек его только женский пол у Татьяны Андревны гащивал: знакомые купчихи из Вольска да из Балакова, подружки подраставших дочерей да матушки и келейные девицы из иргизских монастырей да из скитов керженских и чернораменских бывали в дому у нее.
— Микитушка! — радостно вскликнула Татьяна Андревна. — Родной ты мой!.. Да как же ты вырос, голубчик, каким молодцом стал!.. Я ведь тебя еще махоньким видала, вот этаким, — прибавила она, подняв руку над полом не больше аршина. — Ни за что бы не узнать!.. Ах ты, Микитушка, Микитушка!
Видал он ее еще тогда, как девчонкой-чупахой, до пояса подымя подол, бегала она по саду, собирая опавшие дули и яблоки, видал и подростком, когда в огороде овощ полола, видал и бедно́ в ситцевый сарафанчик одетою девушкой, как, ходя вечерком по вишеннику, тихонько распевала она тоскливые песенки.
В половине августа рабочая страда самая тяжелая: два поля надо убрать, да третье засеять; но в день госпожин ни один человек за работу не примется, нельзя...
Одни жнеи песни поют имениннику в честь, другие катаются с боку на бок по сжатому полю, а сами приговаривают: «Жнивка, жнивка, отдай мою силку на пест, на мешок, на колотило, на молотило да на новое веретено».
Много ярманок в тот день бывает: и в Харькове, и в Калаче, и за Уралом, и на Крестовском поле, что возле Ивановского, и по разным другим городам и селеньям.
В пропитанном жиром нанковом длиннополом сюртуке, с сережкой в ухе, с грязным бумажным платком на шее, стало быть, не ихнего поля ягода, не ихнего согласу, по всем приметам, никонианец.
Выведенную в самом начале на полую воду баржу взвели до Царицына, на стрежне у Черного Яра оставить ее было ненадежно, неровно поднимется буря, совсем разобьет.
«Ты прости-прощай, говорит, небо ясное, ты прости-прощай, солнце красное, вы прощайте, месяц и звезды небесные, вы прощайте, моря, озера и реки, вы прощайте, леса, поля и горы, ты прости-прощай, мать-сыра-земля, вы простите, ангелы, архангелы, серафимы, херувимы и вся сила небесная».
— Говорят тебе, в театре был с Дорониными, — кидая на пол грязное платье, отвечал Дмитрий Петрович. — На-ка вот спрячь под замок, Никита Сокровенный, — прибавил он, надевая халат и подавая Меркулову толстый бумажник.
— Дело торговое, милый ты мой, — усмехнулся Дмитрий Петрович. — Они ведь не нашего поля ягода. Старого леса ко́черги… Ни тот, ни другой даже не поморщились, когда все раскрылось… Шутят только да посмеиваются, когда про тюленя́ речь заведут… По ихнему старому завету, на торгу ни отца с матерью нет, ни брата с сестрой, родной сын подвернется — и того объегорь… Исстари уж так повелось. Нам с тобой их не переделать.
Намокшие травы низко склонились к земле, примолкло все живое, притихло, лишь изредка на роняющей желтые листья березе закаркает отчаянно мокрая ворона, либо серый, летом отъевшийся русак, весь осклизлый от мокреты, высунет, прядая ушами, головку из растрепанного ветром, полузасохшего бурьяна и, заслышав вдали топот лошадиных копыт, стремглав метнется в сторону и с быстротой вольного ветра клу́бом покатится по полю, направляя пугливый свой бег к перелеску.
— Чего мне жалеть-то себя?.. — с каким-то злорадством, глазами сверкнув, вскликнула Фленушка. — Ради кого?.. Ни для кого… И меня-то жалеть некому, опричь разве матушки… Кому я нужна?.. Ради кого мне беречь себя?.. Лишняя, ненужная на свет я уродилась!.. Что я, что сорная трава в огороде — все едино!.. Полют ее, Петенька… Понимаешь ли? Полют… С корнем вон… Так и меня… Вот что!.. Чуешь ли ты все это, милый мой?.. Понимаешь ли, какова участь моя горькая?.. Никому я не нужна, никому и не жаль меня…
Вышел Самоквасов на улицу. День ясный. Яркими, но не знойными лучами обливало землю осеннее солнце, в небе ни облачка, в воздухе тишь… Замер городок по-будничному — пусто, беззвучно… В поле пошел Петр Степаныч.
Со слезами отвечает невестка, что вот уж де больше пяти годов, как нет у них никакого хозяйства, и у нее нет никаких бабьих работ — ни в поле жнитва, ни в огороде полотья.
— Ох уж эти мне затеи! — говорила она. — Ох уж эти выдумщики! Статочно ль дело по ночам в лодке кататься! Теперь и в поле-то опасно, для того что росистые ночи пошли, а они вдруг на воду… Разум-от где?.. Не диви молодым, пожилые-то что? Вода ведь теперь холодна, давно уж олень копытом в ней ступил. Долго ль себя остудить да нажить лихоманку. Гляди-ка, какая стала — в лице ни кровинки. Самовар поскорее поставлю, липового цвету заварю. Напейся на ночь-то.
Далеко понеслось громкое хлопанье по всем окрестным полям и нивам, сливаясь в беспрерывный гул; дымом затянуло все поле, а запорожцы всё палили, не переводя духу: задние только заряжали да передавали передним, наводя изумление на неприятеля, не могшего понять, как стреляли козаки, не заряжая ружей.
Несколько десятков тысяч человек лежало мертвыми в разных положениях и мундирах на полях и лугах, принадлежавших господам Давыдовым и казенным крестьянам, на тех полях и лугах, на которых сотни лет одновременно сбирали урожаи и пасли скот крестьяне деревень Бородина, Горок, Шевардина и Семеновского.