Неточные совпадения
Дотянули строительные
до того,
что час один
до переторжки остается, а денег не выдают.
— А вот как возьму лестовку да ради Христова праздника отстегаю тебя, — с притворным негодованьем сказала Аксинья Захаровна, — так и будешь знать, какая слава!.. Ишь
что вздумала!.. Пусти их снег полоть за околицу!.. Да теперь, поди чай, парней-то туда
что навалило: и своих, и из Шишинки, и из Назаровой!.. Долго ль
до греха?.. Девки вы молодые, дочери отецкие: след ли вам по ночам хвосты мочить?
— В работники хочешь? — сказал он Алексею. —
Что же? Милости просим. Про тебя слава идет добрая, да и сам я знаю работу твою: знаю,
что руки у тебя золото… Да
что ж это, парень? Неужели у вас
до того дошло,
что отец тебя в чужи люди посылает? Ведь ты говоришь, отец прислал. Не своей волей ты рядиться пришел?
— Коряга! Михайло Коряга! — сказала Манефа, с сомненьем покачивая головой. — И нашим сказывали,
что в попы ставлен, да веры неймется. Больно
до денег охоч. Стяжатель! Как такого поставить?
—
Что моя жизнь! — желчно смеясь, ответила Фленушка. — Известно какая! Тоска и больше ничего; встанешь, чайку попьешь — за часы пойдешь, пообедаешь — потом к правильным канонам, к вечерне. Ну, вечерком, известно, на супрядки сбегаешь; придешь домой, матушка, как водится, началить зачнет, зачем, дескать, на супрядки ходила; ну,
до ужина дело-то так и проволочишь. Поужинаешь и на боковую. И слава те, Христе,
что день прошел.
— Да полно ж тебе, Максимыч, мучить ее понапрасну, — сказала Аксинья Захаровна. — Ты вот послушай-ка,
что я скажу тебе, только не серчай, коли молвится слово не по тебе. Ты всему голова, твоя воля, делай как разумеешь, а по моему глупому разуменью, деньги-то,
что на столы изойдут, нищей бы братии раздать, ну хоть ради Настина здоровья да счастья. Доходна
до Бога молитва нищего, Максимыч. Сам ты лучше меня знаешь.
— Не успели, — молвила Манефа. — В
чем спали, в том и выскочили. С той поры и началось Рассохиным житье горе-горькое. Больше половины обители врозь разбрелось. Остались одни старые старухи и
до того дошли, сердечные,
что лампадки на большой праздник нечем затеплить, масла нет. Намедни, в рождественский сочельник, Спасову звезду без сочива встречали. Вот
до чего дошли!
— Эту тошноту мы вылечим, — говорил Патап Максимыч, ласково приглаживая у дочери волосы. — Не плачь, радость скажу. Не хотел говорить
до поры
до времени, да уж, так и быть, скажу теперь. Жениха жди, Настасья Патаповна. Прикатит к матери на именины… Слышишь?.. Славный такой, молодой да здоровенный, а богач какой!.. Из первых… Будешь в славе, в почете жить, во всяком удовольствии…
Чего молчишь?.. Рада?..
Пущенные Акулиной вести дошли
до Осиповки. В одном из мшенников,
что целым рядом стояли против дома Чапурина, точили посуду три токаря, в том числе Алексей. Четвертый колесо вертел.
Зашабашили к обеду. Алексею не
до еды. Пошел было в подклет, где посуду красят, но повернул к лестнице,
что ведет в верхнее жилье дома, и на нижних ступенях остановился. Ждал он тут с четверть часа, видел, как пробрела поверху через сени матушка Манефа, слышал громкий топот сапогов Патапа Максимыча, заслышал, наконец, голос Фленушки, выходившей из Настиной светлицы. Уходя, она говорила: «Сейчас приду, Настенька!»
Мало успокоили Фленушкины слова Алексея. Сильно его волновало, и не знал он,
что делать: то на улицу выйдет, у ворот посидит, то в избу придет, за работу возьмется, работа из рук вон валится, на полати полезет, опять долой. Так
до сумерек пробился, в токарню не пошел, сказал старику Пантелею,
что поутру угорел в красильне.
— Несодеянное говоришь! — зачал он. —
Что за речи у тебя стали!.. Стану я дочерей продавать!.. Слушай,
до самого Рождества Христова единого словечка про свадьбу тебе не молвлю… Целый год — одумаешься тем временем. А там поглядим да посмотрим… Не кручинься же, голубка, — продолжал Патап Максимыч, лаская дочь. — Ведь ты у меня умница.
Обычай «крутить свадьбу уходом» исстари за Волгой ведется, а держится больше оттого,
что в тамошнем крестьянском быту каждая девка, живучи у родителей, несет долю нерадостную. Девкой в семье дорожат как даровою работницей и замуж «честью» ее отдают неохотно. Надо, говорят, девке родительскую хлеб-соль отработать; заработаешь — иди куда хочешь. А срок дочерних заработков длинен:
до тридцати лет и больше она повинна у отца с матерью в работницах жить.
— Ну вот, умница, — сказала она, взявши руками раскрасневшиеся от подавляемого волнения Настины щеки. — Молодец девка! Можно чести приписать!.. Важно отца отделала!..
До последнего словечка все слышала, у двери все время стояла… Говорила я тебе,
что струсит… По-моему вышло…
— Ты все шутки шутишь, Фленушка, а мне не
до них, — тяжело вздыхая, сказала Настя. — Как подумаю,
что будет впереди, сердце так и замрет… Научила ты меня, как с тятенькой говорить… Ну, смиловался, год не хочет про свадьбу поминать… А через год-от
что будет?
Тут были разных сортов чашки, от крошечных,
что рукой охватить,
до больших, в полведра и даже чуть не в целое ведро; по лавкам стояли ставешки, блюда, расписные жбаны и всякая другая деревянная утварь.
— А я вот
что, Алексеюшка, думаю, — с расстановкой начал Патап Максимыч. — Поговорить бы тебе с отцом, не отпустит ли он тебя ко мне в годы. Парень ты золотой,
до всякого нашего дела доточный, про токарное дело нечего говорить, вот хоть насчет сортировки и всякого другого распоряженья… Я бы тебя в приказчики взял. Слыхал, чать, про Савельича покойника? На его бы место тебя.
— Ишь ты! Еще притворяется, — сказала она. — Приворожить девку бесстыжими своими глазами умел, а понять не умеешь… Совесть-то где?.. Да знаешь ли ты, непутный,
что из-за тебя вечор у нее с отцом
до того дошло,
что еще бы немножко, так и не знаю,
что бы сталось… Зачем к отцу-то он тебя посылает?
До того скоро дошел,
что и пить стало не на
что, пришлось чем-нибудь на выпивку денег добывать.
А плавал Микешка, как окунь, подплывет, бывало, к утопающему, перелобанит его кулаком
что есть мочи, оглушит
до беспамятства, чтобы руками не хватался и спасителя вместе с собой не утопил, да, схватив за волосы, — на берег.
Уж как, кажется, ни колотил Никифор жены своей, уж как, кажется, ни постыла она ему была за то,
что сама навязалась на шею и обманом повенчалась с ним, а жалко стало ему Мавры, полюбилась тут она ему с чего-то. Проклятого разлучника, скоробогатовского целовальника, так бы и прошиб
до смерти…
В шелковом пунцовом сарафане с серебряными золочеными пуговицами, в пышных батистовых рукавах, в ожерелье из бурмицких зерен и жемчугу, с голубыми лентами в косах, роскошно падавших чуть не
до колен, она была так хороша,
что глядеть на нее — не наглядишься…
Новые соседи стали у того кантауровца перенимать валеное дело,
до того и взяться за него не умели; разбогатели ли они, нет ли, но за Волгой с той поры «шляпка́» да «верховки» больше не валяют, потому
что спросу в Тверскую сторону вовсе не стало, а по другим местам шляпу тверского либо ярославского образца ни за
что на свете на голову не наденут — смешно, дескать, и зазорно.
Хизнул за Волгой шляпный промысел, но заволжанин рук оттого не распустил, головы не повесил. Сапоги да валенки у него остались, стал калоши горожанам работать по немецкому образцу, дамские ботинки, полусапожки да котики, охотничьи сапоги
до пояса, — хорошо в них на медведя по сугробам ходить, — да мало ль
чего еще не придумал досужий заволжанин.
Самый вздорный человек, самый охочий
до ссор и брани стихал на глазах кроткой разумницы и потом сам на стороне говорил,
что при Аграфене Петровне вздорить никак не приходится.
До гробовой доски,
до белого савана думать бы да передумывать бедному горюну, если бы друг не выручил. Тот же старый друг, то же неизменное копье,
что и в прежние года из житейских невзгод выручал, тот же Патап Максимыч.
На другой день рано поутру Патап Максимыч собрался наскоро и поехал в Вихорево. Войдя в дом Ивана Григорьича, увидал он друга и кума в таком гневе,
что не узнал его. Воротясь из Осиповки, вдовец узнал,
что один его ребенок кипятком обварен, другой избит
до крови. От недосмотра Спиридоновны и нянек пятилетняя Марфуша, резвясь, уронила самовар и обварила старшую сестру. Спиридоновна поучила Марфушу уму-разуму: в кровь избила ее.
— Не мути мою душу. Грех!.. — с грустью и досадой ответил Иван Григорьич. — Не на то с тобой
до седых волос в дружбе прожили, чтоб на старости издеваться друг над другом. Полно чепуху-то молоть, про домашних лучше скажи!
Что Аксинья Захаровна? Детки?
— Ты знаешь, каково мне, крестнинька. Я тебе сказывала, — шепотом ответила Настя. — Высижу вечер, и завтра все праздники высижу; а веселой быть не смогу… Не
до веселья мне, крестнинька!.. Вот еще знай: тятенька обещал целый год не поминать мне про этого. Если слово забудет да при мне со Снежковыми на сватовство речь сведет, таких чудес натворю,
что, кроме сраму, ничего не будет.
— Горько мне стало на родной стороне. Ни на
что бы тогда не глядел я и не знай куда бы готов был деваться!.. Вот уже двадцать пять лет и побольше прошло с той поры, а как вспомнишь, так и теперь сердце на клочья рваться зачнет… Молодость, молодость!.. Горячая кровь тогда ходила во мне… Не стерпел обиды, а заплатить обидчику было нельзя… И решил я покинуть родну сторону, чтоб в нее
до гробовой доски не заглядывать…
—
Что ж? Дошли
до Евфрата? — спросила Аксинья Захаровна.
Дошли в Сибири
до реки Катуни и нашли там христолюбивых странноприимцев,
что русских людей за Камень в Китайское царство переводят.
— Не дошел
до него, — отвечал тот. — Дорогой узнал,
что монастырь наш закрыли, а игумен Аркадий за Дунай к некрасовцам перебрался… Еще сведал я,
что тем временем, как проживал я в Беловодье, наши сыскали митрополита и водворили его в австрийских пределах. Побрел я туда. С немалым трудом и с большою опаской перевели меня христолюбцы за рубеж австрийский, и сподобил меня Господь узреть недостойными очами святую митрополию Белой Криницы во всей ее славе.
— Известно дело, — отвечал Данило Тихоныч. — Как люди, так и они. Варвара у меня, меньшая,
что за Буркова выдана, за Сергея Абрамыча, такая охотница
до этих балов,
что чудо… И спит и видит.
Но тут вдруг ему вспомнились рассказы Снежковых про дочерей Стужина. И мерещится Патапу Максимычу,
что Михайло Данилыч оголил Настю чуть не
до пояса, посадил боком на лошадь и возит по московским улицам… Народ бежит, дивуется… Срам-от, срам-от какой… А Настасья плачет, убивается, неохота позор принимать… А делать ей нечего: муж того хочет, а муж голова.
— Матушка, матушка!
Что с тобой? — встревоженная необычными ласками всегда строгой, хоть
до безумия любившей ее игуменьи, говорила Фленушка. — Матушка, успокойся, приляг.
—
Что мне
до них, — ответит, бывало, красавица. — Все они нескладные, все несуразные. И без них проживу!
А немало ночей,
до последних кочетов, с милым другом бывало сижено, немало в те ноченьки тайных любовных речей бывало с ним перемолвлено, по полям, по лугам с добрым молодцем было похожено, по рощам, по лесочкам было погулено… Раздавались, расступались кустики ракитовые, укрывали от людских очей стыд девичий, счастье молодецкое… Лес не видит, поле не слышит; людям не по
что знать…
— Да уж, верно, так и будет,
что твои блины отложить
до другого дня. Неподходящая сумма, — отвечал Патап Максимыч.
Сначала путь шел торный, — по этому пути обозы из Красной рамени в Лысково ходят, — но когда переехали Керженец и попали в лесную глушь,
что тянется
до самой Ветлуги и дальше за нее, езда стала затруднительна.
— Ишь ты премудрость какая!..
До чего только люди не доходят, — удивился Патап Максимыч. — Ну, как же нам дорогу твоя матка покажет?
Мириады разнообразных комаров, от крошечной мошки,
что целыми кучами забивается в глаза, в нос и уши,
до тощей длинноногой караморы, день и ночь несметными роями толкутся в воздухе, столбами носятся над болотами и преследуют человека нестерпимыми мученьями…
—
Что ж, дорылся
до чего? — спросил Патап Максимыч.
Собирает он казачий круг, говорит казакам такую речь: «Так и так, атаманы-молодцы, так и так, братцы-товарищи: пали
до меня слухи,
что за морем у персиянов много тысячей крещеного народу живет в полону в тяжелой работе, в великой нужде и горькой неволе; надо бы нам, братцы, не полениться, за море съездить потрудиться, их, сердечных, из той неволи выручить!» Есаулы-молодцы и все казаки в один голос гаркнули: «Веди нас, батька, в бусурманское царство русский полон выручать!..» Стенька Разин рад тому радешенек, сам первым делом к колдуну.
— Известно
что, — отвечал Артемий. — Зачал из золотой пушки палить да вещбу говорить — бусурманское царство ему и покорилось. Молодцы-есаулы крещеный полон на Русь вывезли, а всякого добра бусурманского столько набрали,
что в лодках и положить было некуда: много в воду его пометали. Самого царя бусурманского Стенька Разин на кол посадил, а дочь его, царевну, в полюбовницы взял. Дошлый казак был,
до девок охоч.
— Артель лишку не берет, — сказал дядя Онуфрий, отстраняя руку Патапа Максимыча. —
Что следовало — взято, лишнего не надо… Счастливо оставаться, ваше степенство!.. Путь вам чистый, дорога скатертью!.. Да вот еще
что я скажу тебе, господин купец; послушай ты меня, старика: пока лесами едешь, не говори ты черного слова. В степи как хочешь, а в лесу не поминай его…
До беды недалече… Даром,
что зима теперь, даром,
что темная сила спит теперь под землей… На это не надейся!.. Хитер ведь он!..
— Как же будет у нас? — продолжал Патап Максимыч. — Благословляй,
что ли, свят муж, к ловцам посылать?.. Рыбешка здесь редкостная, янтарь янтарем… Ну, Яким Прохорыч, так уж и быть, опоганимся, да вплоть
до Святой и закаемся… Право же говорю, дорожным людям пост разрешается… Хоть Манефу спроси… На
что мастерица посты разбирать, и та в пути разрешает.
— У меня в городу дружок есть, барин, по всякой науке человек дошлый, — сказал он. — Сем-ка я съезжу к нему с этим песком да покучусь ему испробовать, можно ль из него золото сделать… Если выйдет из него заправское золото — ничего не пожалею,
что есть добра, все в оборот пущу… А
до той поры, гневись, не гневись, Яким Прохорыч, к вашему делу не приступлю, потому
что оно покаместь для меня потемки… Да!
Не внимал уговорам Патап Максимыч, ругани его конца не виделось.
До того дошло,
что он, харкнув на ворота и обозвав весь монастырь нехорошими словами, хотел садиться в сани, чтоб ехать назад, но в это время забрякали ключами и продрогших путников впустили в монастырскую ограду. Там встретили их четверо монахов с фонарями.
Служба шла так чинно, так благоговейно,
что сердце Патапа Максимыча,
до страсти любившего церковное благолепие, разом смягчилось. Забыл,
что его чуть не битых полчаса заставили простоять на морозе. С сиявшим на лице довольством рассматривал он красноярскую часовню.