Неточные совпадения
Манефа, напившись чайку с изюмом, —
была великая постница, сахар почитала скоромным и сроду не употребляла его, — отправилась в свою комнату и там стала расспрашивать Евпраксию о порядках в братнином доме: усердно ли Богу молятся, сторого ли посты соблюдают, по скольку кафизм в день она прочитывает; каждый ли праздник службу правят, приходят ли на службу сторонние, а затем свела
речь на то, что у них в скиту большое расстройство идет из-за епископа Софрония, а другие считают новых архиереев обли́ванцами и слышать про них не хотят.
— Заладил себе, как сорока Якова: муж да муж, — молвила на то Аксинья Захаровна. — Только и
речей у тебя. Хоть бы пожалел маленько девку-то. Ты бы лучше вот послушал, что матушка Манефа про скитских «сирот» говорит. Про тех, что меж обителей особняком по своим кельям живут. Старухи старые, хворые; пить-есть хотят, а взять неоткуда.
— Какие
речи ты от Настасьи Патаповны мне переносила?.. Какие слова говорила?.. Зачем же
было душу мою мутить? Теперь не знаю, что и делать с собой — хоть камень на шею да в воду.
— Только-то? — сказала Фленушка и залилась громким хохотом. — Ну, этих пиров не бойся, молодец. Рукобитью на них не бывать! Пусть их теперь праздничают, — а лето придет, мы запразднуем: тогда на нашей улице праздник
будет… Слушай: брагу для гостей не доварят, я тебя сведу с Настасьей. Как от самой от нее услышишь те же
речи, что я переносила, поверишь тогда?.. А?..
— Сначала
речь про кельи поведи, не заметил бы, что мысли меняешь. Не то твоим словам веры не
будет, — говорила Фленушка. — Скажи: если, мол, ты меня в обитель не пустишь, я, мол, себя не пожалею: либо руки на себя наложу, либо какого ни на
есть парня возьму в полюбовники да «уходом» за него и уйду… Увидишь, какой тихонький после твоих
речей будет… Только ты скрепи себя, что б он ни делал. Неровно и ударит: не робей, смело говори да строго, свысока.
— Верю, тятя, — молвила Настя. — Только вот что скажи ты мне: где ж у него
был разум, как он сватал меня? Не видавши ни разу, — ведь не знает же он, какова я из себя, пригожа али нет, — не слыхавши
речей моих, — не знает, разумна я али дура какая-нибудь. Знает одно, что у богатого отца молодые дочери
есть, ну и давай свататься. Сам, тятя, посуди, можно ли мне от такого мужа счастья ждать?
А про сватовство и
речи не
будет.
Мавре
было все равно. Ей хоть сейчас с татарином ли, с жидом ли повенчаться, а Микешка по старой вере
был крепок. Частенько потом случалось, что в надежде на богатого зятя, Патапа Максимыча, к нему в кабаках приставали вольны девицы да мирские вдовицы: обвенчаемся, мол. У Микешки один ответ на таки
речи бывал...
— Ты знаешь, каково мне, крестнинька. Я тебе сказывала, — шепотом ответила Настя. — Высижу вечер, и завтра все праздники высижу; а веселой
быть не смогу… Не до веселья мне, крестнинька!.. Вот еще знай: тятенька обещал целый год не поминать мне про этого. Если слово забудет да при мне со Снежковыми на сватовство
речь сведет, таких чудес натворю, что, кроме сраму, ничего не
будет.
И такая
была у ней повадка важная, взгляд да
речи такие величавые, что ни один парень к ней подступиться не смел.
А немало ночей, до последних кочетов, с милым другом бывало сижено, немало в те ноченьки тайных любовных
речей бывало с ним перемолвлено, по полям, по лугам с добрым молодцем
было похожено, по рощам, по лесочкам
было погулено… Раздавались, расступались кустики ракитовые, укрывали от людских очей стыд девичий, счастье молодецкое… Лес не видит, поле не слышит; людям не по что знать…
— Помнится мне, в Городце не такие
речи я слышал от вас, Патап Максимыч? — с усмешкой промолвил Снежков. — Тогда
было, кажись, говорено: «Как захочу, так и сделаю».
— Пустое городишь, Патап Максимыч, — сказал паломник. — Мало ль чего народ ни врет? За ветром в поле не угоняешься, так и людских
речей не переслушаешь. Да хоть бы то и правда
была, разве нам след за клады приниматься. Тут враг рода человеческого действует, сам треклятый сатана… Душу свою, что ли, губить! Клады — приманка диавольская; золотая россыпь — Божий дар.
Привратник ушел и долго не возвращался. Набежавшие к воротам псы так и заливались свирепым лаем внутри монастыря. Тут
были слышны и сиплый глухой лай какого-то старинного стража Красноярской обители, и тявканье задорной шавки, и завыванье озлившегося волкопеса, и звонкий лай выжлятника… Все сливалось в один оглушительный содом, а вдали слышались ржанье стоялых коней, мычанье коров и какие-то невразумительные людские
речи.
— Писано
было ему, старому псу, подробно все писано: и как у ворот подольше держать, и какую службу справить, и как принять, и что говорить, и про рыбную пищу писано, и про баню, про все. Прямехонько писано, чтоб, окроме золотого песку, никаких
речей не заводил. А он — гляди-ка ты!
Взглядывая на озлобленные глаза засыпки, на раскосмаченную Анну и плакавшего навзрыд Сережу, утешал он мальчика сладкими
речами, подарил ему парижских конфет и мнил себе, что самому Петру Великому
будет он в версту, что он прямой продолжатель славных его деяний — ввожу, дескать, разума свет в темный дикий народ.
— То-то и
есть, — внушительно молвила Манефа, — коль мирских пустых
речей не переслушаешь, так нечего и разговоры с проезжими заводить… Не погневайся, мать Евсталия.
Воротясь из Казани, Евграф Макарыч, заметив однажды, что недоступный, мрачный родитель его
был в веселом духе, осторожно повел
речь про Залетовых и сказал отцу: «
Есть, мол, у них девица очень хорошая, и если б на то
была родительская воля, так мне бы лучше такой жены не надо».
— Не знаю, тятенька, о том
речи не
было. Как же бы смел я без вашего приказанья спросить? — отвечал Евграф Макарыч.
— То-то и
есть, что значит наша-то жадность! — раздумчиво молвил Пантелей. — Чего еще надо ему? Так нет, все мало… Хотел
было поговорить ему, боюсь… Скажи ты при случае матушке Манефе, не отговорит ли она его… Думал молвить Аксинье Захаровне, да пожалел — станет убиваться, а зачнет ему говорить, на грех только наведет… Не больно он речи-то ее принимает… Разве матушку не послушает ли?
Зачинал
было Алексей заводить
речь, отчего боится он Патапа Максимыча, отчего так много сокрушается о гневе его… Настя слушать не захотела. Так бывало не раз и не два. Алексей больше и говорить о том не зачинал.
На Пасхе усопших не поминают. Таков народный обычай, так и церковный устав положил… В великий праздник Воскресенья нет
речи о смерти, нет помина о тлении. «Смерти празднуем умерщвление!..» —
поют и в церквах и в раскольничьих моленных, а на обительских трапезах и по домам благочестивых людей читаются восторженные слова Златоуста и гремят победные клики апостола Павла: «Где ти, смерте жало? где ти, аде победа?..» Нет смерти, нет и мертвых — все живы в воскресшем Христе.
С поникшей головой вышла Аркадия из кельи игуменьи. Лица на ней не
было. Пот градом выступал на лбу и на морщинистых ланитах уставщицы. До костей проняли ее строгие
речи игуменьи…
Жутко
было слушать Алексею несмолкаемые
речи словоохотливой Виринеи. Каждое ее слово про Настю мутило душу его… А меж тем иные думы, иные помышленья роились в глубине души его, иные желанья волновали сердце.
Писем не привез, на
речах подал весть, что Патап Максимыч, по желанью Марьи Гавриловны, снарядил
было в путь обеих дочерей, но вдруг с Настасьей Патаповной что-то попритчилось, и теперь лежит она без памяти, не знают, в живых останется ли.
Угрюмо молчал Алексей, слушая
речи Пантелея… Конца бы не
было рассуждениям старика, не войди в подклет Никитишна. Любил потолковать Пантелей про смерть и последний суд, про райские утехи и адские муки. А тут какой повод-от
был!..
И Пантелей и Никитишна обошлись с Алексеем ласково, ничего не намекнули… Значит, про него во время Настиной болезни особых
речей ведено не
было… По всему видно, что Настя тайну свою в могилу снесла… Такими мыслями бодрил себя Алексей, идя на зов Патапа Максимыча. А сердце все-таки тревогой замирало.
Про белиц и поминать нечего — души не чаяли они в Василье Борисыче, все до единой от
речей и от песен его
были без ума, и одна перед другой старались угодить, чем только могли, залетному соловью…
В тот самый вечер, как мать Манефа сидела у Марьи Гавриловны и вела грустные
речи о падении, грозящем скитам Керженским, Чернораменским, Василий Борисыч, помазав власы своя
елеем, то
есть, попросту говоря, деревянным маслом, надев легонький демикотоновый кафтанчик и расчесав реденькую бородку, петушком прилетел в келарню добродушной Виринеи.
— Тебе бы того старца
напоить, накормить и всем упокоить, — сказала она, — а пустых
речей с ним не заводить… Да, друг, — немного помолчав, сказала Манефа, обращаясь к Василью Борисычу, — недолго, недолго пожить нам в обителях!.. Запустеет свято место!..
— Ничего промеж нас не выходило, Сергей Андреич, никакого то
есть художества по моей поверенности не
было. Хоть самого Патапа Максимыча извольте спросить — и он то же скажет, — отвечал на те
речи Алексей, избегая зорко смотревших на него испытующих глаз Сергея Андреича.
— Врать, что ли, я тебе стану? — сурово отозвался румяный торговец, едва взглянув на Алексея. — Коли говорю «купила» — значит, купила. Пустых
речей болтать не люблю… — И, обратясь к Алексееву соседу, сказал: — На той неделе в четверг Молявин Василий Игнатьич в Казани находился. При мне у маклера с Залетовым
был… При мне и условие писано. Антип-от Гаврилыч, значит, по сестриной доверенности.
— Любиться-то мы любимся, голубчик мой, — сказала Паранька, — да все ж под страхом, под боязнью. А мне вольной любви хочется! Передо всеми бы людьми добрыми не зазорно
было обнять тебя, не украдкой бы говорить с тобой
речи любовные, не краснеть да не зариться со стыда перед подругами…
Вон у меня
есть сестрица родимая: ни дать, ни взять твои же
речи…
Родом
будучи дальняя, живучи безысходно в обители, не слыхала Таня, какие
речи в миру ведутся про Егориху, а страшных рассказов от обительских стариц вдоволь наслушалась.
— Уж и подлинно чудеса, матушка… Святы твои слова — «чудеса»!.. Да уж такие чудеса, что волосы дыбом… Все, матушка, диву дались и наши, и по другим обителям… Хоть она и важного роду, хоть и богатая, а, кажись бы, непригоже ей
было так уезжать… Не
была в счету сестер обительских, а все ж в честной обители житие провождала. Нехорошо, нехорошо она это сделала — надо б и стыда хоть маленько иметь, — пересыпала свою
речь добродушная мать Виринея.
А вовсе не Парашины речи-желанья Василью Борисычу она говорила. Высмотрев украдкой, что
было в лесочке, вздумалось Фленушке и эту парочку устроить. Очень любила такие дела, и давно ей хотелось не свою, так чужую свадьбу уходом сыграть. По расчетам ее, дело теперь выпадало подходящее: влез пó пояс Василий Борисыч — полезет по горло; влезет по горло — по́ уши лезь; пó уши оку́нется — маковку в воду… Того хочет Флена Васильевна, такова ее девичья воля.
Любы Земле Ярилины
речи, возлюбила она бога светлого и от жарких его поцелуев разукрасилась злаками, цветами, темными лесами, синими морями, голубыми реками, серебристыми озера́ми.
Пила она жаркие поцелуи Ярилины, и из недр ее вылетали поднебесные птицы, из вертепов выбегали лесные и полевые звери, в реках и морях заплавали рыбы, в воздухе затолклись мелкие мушки да мошки… И все жило, все любило, и все
пело хвалебные песни: отцу — Яриле, матери — Сырой Земле.
Любы
были те
речи Матери-Сырой Земле, жадно
пила она живоносные лучи и породила человека…
— Мои
речи все те же
будут, матушка, — ответила казначея. — Опричь Оленушки, некого… Сама видишь, сама знаешь.
Надо, чтоб и за псалтырью горазда
была, и ходила бы чистенько, и за столом бы, что ли, аль на беседе умела разговоры водить, не клала бы глупыми
речами покора на нашу обитель…
Смерть хотелось попасть в их беседу Василью Борисычу, но с ними идти
было ему никак невозможно — московскому послу за трапезой почетным гостем сидеть, не с красотками беседовать, нужные
речи с игуменьями да старицами вести.
А у самого на уме: «Девицы красавицы стаей лебединой пируют у Фленушки, льются
речи звонкие, шутками да смехами
речь переливается, горят щечки девушек, блестят очи ясные, высокие груди, что волны, тихо и мерно колышутся…» И сколь
было б ему радостно в беседе девичьей, столь же скучно, не́весело
было сидеть в трапезе обительской!
Измарагдину
речь поддержали несогласные старицы. И
было таких довольное число.
— Много
есть тому свидетелей, что
речи ваши неправильны, — старался перекричать их Василий Борисыч. — Многие из наших христиан древлего благочестия нарочито многотрудный путь в греки и во Египет предпринимали и во святем граде Иерусалиме
были и повсюду видели у греков истинное трехпогружательное крещение. Нарочито и во град Енос ездили, иде же приятый митрополит Амвросий рождение имел, и тамо младенцев крестят совершенно, в три погружения.
И когда
речи о Шарпанской Богородице
были покончены, Августа всех бывших на собранье звала на праздник Казанской к ней в Шарпан, чтоб там соборне отпеть перед тою иконой молебный канон о сохранении в безмятежном мире обителей Керженских и Чернораменских. И все согласились, даже мать Фелицата, не любившая строгую подвижную Августу.
Память о женской красоте смутила рогожского посла, оттого и
речи на соборе
были нескладны. Посмотреть бы московским столпам на надежду свою, поглядеть бы на витию, что всех умел убеждать, всех заставлял с собой соглашаться!.. Кто знает?.. Не
будь в Комарове такого съезда девиц светлооких, на Керженце, пожалуй, и признали б духовную власть владыки Антония…
— Что ж за
речь твоя
будет? — опершись ладонью на стол и немного набок склонясь, с довольной улыбкой спросил у него Патап Максимыч.
Четверо за чаем сидело, когда в уютные горенки Марьи Гавриловны вступил совсем упавший духом Василий Борисыч. Кроме Патапа Максимыча,
были тут Марко Данилыч, Михайло Васильич да кум Иван Григорьич. Вчерашнего похмелья на них и следов не осталось. Чинно, степенно сидели они, дельные
речи вели — о торговых делах толковали. Про волжские низовья, про астраханские рыбные промыслы шла у них
речь. Марко Данилыч
был знатоком этого дела.
Был он один из главных поволжских рыбных торговцев.
— Муж жене должен
быть голова, господин, а мне такого ни в жизнь не стерпеть, — не глядя ни на кого, продолжала
речь свою Фленушка. — Захотел бы кто взять меня — иди, голубчик, под мой салтык, свою волю под лавку брось, пляши, дурень, под мою дудочку. Власти над собой не потерплю — сама власти хочу… Воли, отваги душа моя просит, да негде ей разгуляться!.. Ровно в каменной темнице, в тесной келье сиди!..