Неточные совпадения
— Полюбила… Впрямь полюбила? — допрашивала
та. — Да говори же, Настенька, говори скорей. Облегчи свою душеньку… Ей-Богу, легче станет, как скажешь… От
сердца тягость так и отвалит. Полюбила?
Фленушка пошла из горницы, следом за ней Параша. Настя осталась. Как в воду опущенная, молча сидела она у окна, не слушая разговоров про сиротские дворы и бедные обители. Отцовские речи про жениха глубоко запали ей на
сердце. Теперь знала она, что Патап Максимыч в самом деле задумал выдать ее за кого-то незнаемого. Каждое слово отцовское как ножом ее по
сердцу резало. Только о
том теперь и думает Настя, как бы избыть грозящую беду.
— А вот какая это воля, тятенька, — отвечала Настя. — Примером сказать, хоть про жениха, что ты мне на базаре где-то сыскал, Снежков, что ли, он там прозывается. Не лежит у меня к нему
сердце, и я за него не пойду. В
том и есть воля девичья. Кого полюблю, за
того и отдавай, а воли моей не ломай.
Но когда родительское
сердце утолится и руки колотить новобрачных устанут, мирятся, и
тем же ухватом, что мать дочку свою колотила, принимается она из печки горшки вынимать, чтобы нарочно состряпанным кушаньем любезного зятюшку потчевать.
Понимал Патап Максимыч, что за бесценное сокровище в дому у него подрастает. Разумом острая,
сердцем добрая, ко всему жалостливая, нрава тихого, кроткого, росла и красой полнилась Груня. Не было человека, кто бы, раз-другой увидавши девочку, не полюбил ее. Дочери Патапа Максимыча души в ней не чаяли, хоть и немногим была постарше их Груня, однако они во всем ее слушались. Ни у
той, ни у другой никаких тайн от Груни не бывало. Но не судьба им была вместе с Груней вырасти.
Любо
то слово показалось Патапу Максимычу, а вдвое больше по
сердцу пришлись покорный вид Алексея и речь его почтительная.
Видела Настя, как пришел Алексей, видела, как вышел, и ни слова из отцовских речей не проронила… И думалось ей, что во сне это ей видится, а меж
тем от нечаянной радости
сердце в груди так и бьется.
— Горько мне стало на родной стороне. Ни на что бы тогда не глядел я и не знай куда бы готов был деваться!.. Вот уже двадцать пять лет и побольше прошло с
той поры, а как вспомнишь, так и теперь
сердце на клочья рваться зачнет… Молодость, молодость!.. Горячая кровь тогда ходила во мне… Не стерпел обиды, а заплатить обидчику было нельзя… И решил я покинуть родну сторону, чтоб в нее до гробовой доски не заглядывать…
Свиделись они впервые на супрядках. Как взглянула Матренушка в его очи речистые, как услышала слова его покорные да любовные, загорелось у ней на
сердце, отдалась в полон молодцу… Все-то цветно да красно до
той поры было в очах ее, глядел на нее Божий мир светло-радостно, а теперь мутятся глазыньки, как не видят друга милого. Без Якимушки и цветы не цветно цветут, без него и деревья не красно растут во дубравушке, не светло светит солнце яркое, мглою-мороком кроется небо ясное.
Только!.. Вот и все вести, полученные Сергеем Андреичем от отца с матерью, от любимой сестры Маринушки. Много воды утекло с
той поры, как оторвали его от родной семьи, лет пятнадцать и больше не видался он со сродниками, давно привык к одиночеству, но, когда прочитал письмо Серапиона и записочку на свертке, в
сердце у него захолонуло, и Божий мир пустым показался… Кровь не вода.
Полная светлых надежд на счастье, радостно покидала свой город Марья Гавриловна. Душой привязалась она к жениху и, горячо полюбив его, ждала впереди длинного ряда ясных дней, счастливого житья-бытья с милым избранником
сердца. Не омрачала тихого покоя девушки никакая дума, беззаветно отдалась она мечтам об ожидавшей ее доле. Хорошее, счастливое было
то время! Доверчиво, весело глядела Марья Гавриловна на мир Божий.
Нашла коса на камень. Попал топор на сучок… Думал Масляников посулом отъехать, да не на
того напал… А
сердце стариковское по красавице разгорелось; крякнул Макар Тихоныч, поморщился, однако ж поехал купчие совершать и деньги в совет класть.
Только и жила, бедная, памятью о милом
сердцу да о
тех немногих, как сон пролетевших, днях сердечного счастья, что выпали на ее долю перед свадьбой.
— Нет в ней смиренья ни на капельку, — продолжала Манефа, — гордыня, одно слово гордыня. Так-то на нее посмотреть — ровно б и скромная и кроткая, особливо при чужих людях, опять же и
сердца доброго, зато коли что не по ней — так строптива, так непокорна, что не глядела б на нее… На что отец, много-то с ним никто не сговорит, и
того, сударыня, упрямством гнет под свою волю. Он же души в ней не чает — Настасья ему дороже всего.
— Не про
то говорю, ненаглядная, — продолжал Алексей. — Какой мне больше радости, какого счастья?.. А вспадет как на ум, что впереди будет,
сердце кровью так и обóльется… Слюбились мы, весело нам теперь, радостно, а какой конец
тому будет?.. Вот мои тайные думы, вот отчего невеселый брожу…
Дивом казалось ей, понять не могла, как это она вдруг с Алексеем поладила. В самое
то время, как
сердце в ней раскипелось, когда гневом так и рвало душу ее, вдруг ни с
того ни с сего помирились, ровно допрежь
того и ссоры никакой не бывало… Увидала слезы, услыхала рыданья — воском растаяла. Не видывала до
той поры она, ни от кого даже не слыхивала, чтоб парни перед девицами плакали, — а этот…
Вспоминает про первое свиданье с Патапом Максимычем, вспоминает, как тогда у него ровно кипятком
сердце обдало при взгляде на будущего хозяина, как ему что-то почудилось — не
то беззвучный голос, не
то мысль незваная, непрошеная…
Параша пошла поспешней обыкновенного. Прыти прибыло, видит, что отец не
то в
сердцах, не
то в досаде, аль просто недобрый стих нашел на него.
— Горе мое, мамынька, великое, беда моя неизбывная!.. Не выплакать
того горя до смерти!.. А я-то все одна да одна, не с кем разделить моего горя-беды… Ну и полегчало маленько на
сердце… Фленушку увижу, хоть с ней чуточку развею печали мои.
На кого Ярило воззрится, у
того сердце на любовь запросится…
Не
того Стуколова, что видела недавно у Патапа Максимыча, не старого паломника, а белолицего, остроглазого Якимушки, что когда-то, давным-давно, помутил ее
сердце девичье,
того удалого добра молодца, без которого цветы не цветнó цвели, деревья не краснó росли, солнышко в небе сияло не радостно…
А он степенным шагом идет себе по двору обительскому… Нá стороны не озирается, лишь изредка по окнам палючими глазами вскидывает… И от взглядов его не одно
сердце девичье в
то ясное утро черной тоской и алчными думами мутилося…
Жутко было слушать Алексею несмолкаемые речи словоохотливой Виринеи. Каждое ее слово про Настю мутило душу его… А меж
тем иные думы, иные помышленья роились в глубине души его, иные желанья волновали
сердце.
То как будто в ясновиденье представлялась ей широкая зеленеющая казанская луговина меж Кремлем и Кижицами: гудят колокола, шумит, как бурное море, говор многолюдной толпы, но ей слышится один только голос, тихий, ласковый голос, от которого упало и впервые сладко заныло
сердце девичье…
Реже и реже являлся милый во сне, какая-то тоска, до
того незнаемая, разрасталась в ее
сердце.
По-новому
сердце забилось… Во что бы
то ни стало захотелось поближе взглянуть на красавца… Решила скорей идти к Манефе, чтоб увидеть его. Тотчас принялась одеваться. Надела синее шелковое платье, что особенно шло ей к лицу.
«А где стол стоит, тут померла она, — думалось ему, — тут-то в последний час свой молила она за меня». И умилилось
сердце его, а на глазах слеза жалости выступила… Добрая мысль его осенила — вздумалось ему на
том месте положить семипоклонный начал за упокой Насти.
— Разве что так, — ответила Манефа. — А лучше бы не дожить до
того дня, — грустно прибавила она. — Как вспадет на ум, что раскатают нашу часовню по бревнышкам, разломают наши уютные келейки,
сердце так и захолонет… А быть беде, быть!.. Однако ж засиделась я у вас, сударыня, пора и до кельи брести…
Тридцати недель не прошло с
той поры, как злые люди его обездолили, четырех месяцев не минуло, как, разоренный пожаром и покражами, скрепя
сердце, благословлял он сыновей идти из теплого гнезда родительского на трудовой хлеб под чужими кровлями…
И зажгло, защемило в
то время у Алексея
сердце. Пришло ему на ум, что ровно бы крадет он у отца восемьсот рублей.
Будь он самый грубый, животный человек, но если в душе его не замерло народное чувство, если в нем не перестало биться русское
сердце, звуки Глинки навеют на него тихий восторг и на думные очи вызовут даже невольную сладкую слезу, и эту слезу, как заветное сокровище, не покажет он ни другу-приятелю, ни отцу с матерью, а разве
той одной, к кому стремятся добрые помыслы любящей души…
Надобности не было никакой, но до
того залегла у него тоска на
сердце, до
того завладела им тревога душевная, полная боязни, опасенья и горестных вспоминаний, что не сиделось ему в одиночестве, а поминутно тянуло на многолюдство…
— А слышь, птички-то распевают!.. Слышь, как потюкивают! — сказал Михайло Васильич, любуясь на оглушавших Алексея перепелов. — Это, брат, не
то, что у Патапа Максимыча заморские канарейки — от них писк только один… Это птица расейская, значит, наша кровная… Слышь, горло-то как дерет!.. Послушать любо-дорого
сердцу!.. В понедельник ихний праздник — Нефедов день!.. Всю ночь в озимя́х пролежу, днем завалюсь отдыхать… Нет, про понедельник нечего и поминать… Во вторник приходи… Через неделю, значит.
— Погоди, погоди, — громко сказал голова Алексею, когда
тот взялся за дверную скобу. — Так уж и быть, ради милого дружка и сережка из ушка!.. Ради Патапа Максимыча по-твоему сделаю, завтра поутру побывай в приказе — приеду, обделаю… А уж это я тебе скажу все едино, что ты у меня от
сердца кусок отрываешь… Тенетнику-то что, мошки-то!.. Улов-от на заре какой будет!..
И кляла же
тот обед Устинья Московка. Первое дело: свежей рыбки хотелось покушать ей, а главное, Василий Борисыч там сел, да там же и Прасковья Патаповна. Подметив на кладбище, как поглядывал на нее Василий Борисыч, дала Устинья волю пылкому, ревнивому
сердцу… Если б можно было, взяла бы да и съела девичьего подлипалу… Горячая девка была!..
— Так как же ты, гость дорогой, в Неметчину-то ездил?.. Много, чай, поди, было с тобой всяких приключеньев? — говорил Патап Максимыч Василью Борисычу. А
тот сидел во образе смирения, учащал воздыхания, имел голову наклонну,
сердце покорно, очи долу обращены.
И вот она опять невеста!.. Опять по целым часам беседует с новым избранником
сердца!.. Но
те беседы уж не прежние, не
те, что велись с покойником Евграфом. Толкуют про «Соболя», толкуют про устройство хозяйства, про
то, как получше да посходнее дом купить, как бы Алексею скорей в купцы записаться… Не цвести по два раза в лето цветочкам, не знавать Марье Гавриловне прежней любови.
Тронь
теми грабельками девицу, вдовицу или мужнюю жену, закипит у ней ретивое
сердце, загорится алая кровь, распалится белое тело, и станет ей
тот человек красней солнца, ясней месяца, милей отца с матерью, милей роду-племени, милей свету вольного.
А сам, идя рядышком с Прасковьей Патаповной, понемножку да потихоньку к ней близится…
Та краснеет, сторонится… К такому месту подошли, что некуда сторониться — густо разрослись тут кусты можжевельника. Василий Борисыч будто невзначай коснулся руки Парашиной. Она дрогнула, но руки не отняла… И как же заныло, как сладко защемило
сердце девушки, когда он взял ее за руку…
Сказали Домне,
та не пошла,
тем отговорилась, что голова у ней разболелась, а в самом деле разболелось у нее
сердце.
И другие после
того чтения вздыхали с сокрушенным
сердцем и слезами.
Не о
том Манефа заботится, не о
том сокрушается, что придется перед Москвой ответ держать, зачем допустила жившего под ее кровом рогожского посла погибнуть в пламени; не гнева Патапа Максимыча страшится, не горький, истомный плач безнадежного отчаяния Аксиньи Захаровны смущает ее — болит она
сердцем, сокрушается по Фленушке…
И вот по узенькой дорожке, что пролегает к скиту из Елфимова, облитые ярким сияньем поднимавшегося к полудню солнца, осторожно спускаются в Каменный Вражек повозка, другая, третья… Не разглядеть старым очам Манефы, кто сидит в
тех повозках, но
сердце матери шепчет: «Жива!..»
— Ах, Фленушка! — с сердечным умиленьем нежно и ласково продолжала игуменья. — Чего я в
то время про тебя не передумала!.. Дорогá ведь ты
сердцу моему, Фленушка!.. Ох, как дорога ты — и помыслить не можешь
того!..
Но по мале времени
тот Софроний явился злохудожен и отрыгнул мерзости небоязненного пред Божиим судом своего
сердца.
И очень опасался
того московский посланник — ни днем, ни ночью не было спокоя на
сердце его.
Если ж душа у тебя после молитвы не будет спокойна и
сердце станет мутиться, выкинь из мыслей
того человека, старайся не видеть его и больше Богу молись — избавил бы тебя от мыслей мятежных, устроил бы судьбу твою, как святой его воле угодно.
— Все бы лучше съездить, а
то, пожалуй, зачнут говорить: со злом-де нá
сердце поехал от нас, — сказала Манефа. — Мой бы совет съездить, а там мы бы и держать тебя больше не стали. А впрочем, как знаешь, мне тебя не учить.
— Молись же Богу, чтоб он скорей послал тебе человека, — сказала Аграфена Петровна. — С ним опять, как в детстве бывало, и светел и радошен вольный свет тебе покажется, а людская неправда не станет мутить твою душу. В
том одном человеке вместится весь мир для тебя, и, если будет он жить по добру да по правде, успокоится
сердце твое, и больше прежнего возлюбишь ты добро и правду. Молись и ищи человека. Пришла пора твоя.
Полон дум придя в перелесок, долго лежал на траве благовонной, долго смотрел он на вечно прекрасную, никогда ненаглядную лазурь небосклона. Мысли менялись, роились.
То с болью в
сердце вспоминал обманную Фленушку,
то чистую
сердцем, скромную нравом Дуняшу…