Неточные совпадения
— Из Москвы, из Хвалыни, из Казани пишут
про епископа, что как есть совсем правильный, — молвил Патап Максимыч. —
Все мои покупатели ему последуют. Не ссориться с ними из-за таких пустяков… Как они, так и мы. А что есть у иных сумнение, так это правда, точно есть. И в Городце не хотят Матвея в часовню пускать, зазорен, дескать, за деньги что хочешь сделает.
Про епископа Софрония тоже толкуют… Кто их разберет?.. Ну их к Богу — чайку бы поскорей.
— Полно, батько, постыдись, — вступилась Аксинья Захаровна. —
Про Фленушку ничего худого не слышно. Да и стала бы разве матушка Манефа с недоброй славой ее в такой любви, в таком приближенье держать? Мало ль чего не мелют пустые языки!
Всех речей не переслушаешь; а тебе, старому человеку, девицу обижать грех: у самого дочери растут.
Все хорошей рукой облажу; и толковать
про то больше не станем…
— Кто тебе
про сговор сказал? — ответил Патап Максимыч. — И на разум мне того не приходило. Приедут гости к имениннице — вот и
все. Ни смотрин, ни сговора не будет; и
про то, чтоб невесту пропить, не будет речи. Поглядят друг на дружку, повидаются, поговорят кой о чем и ознакомятся, оно все-таки лучше. Ты покаместь Настасье ничего не говори.
Жил старый Трифон Лохматый да Бога благодарил. Тихо жил, смирно, с соседями в любви да в совете; добрая слава шла
про него далеко. Обиды от Лохматого никто не видал, каждому человеку он по силе своей рад был сделать добро. Пуще
всего не любил мирских пересудов. Терпеть не мог, как иной раз дочери, набравшись вестей на супрядках аль у колодца, зачнут языками косточки кому-нибудь перемывать.
— Не пойду, — отрывисто, с сердцем молвил Трифон и нахмурился. — И не говори ты мне, старуха,
про этого мироеда, — прибавил он, возвысив голос, — не вороти ты душу мою… От него, от паскудного,
весь мир сохнет. Знаться с писарями мне не рука.
— А чел ли ты книгу
про Иева многострадального,
про того, что на гноищи лежал? Побогаче твоего отца был, да
всего лишился. И на Бога не возроптал. Не возроптал, — прибавил Патап Максимыч, возвыся голос.
Матушка Клеопатра, из Жжениной обители, пришла к Глафириным и стала
про австрийское священство толковать, оно-де правильно, надо-де
всем принять его, чтоб с Москвой не разорваться, потому-де, что с Рогожского пишут, по Москве-де
все епископа приняли.
— Знаешь ты, какие строгие наказы из Питера насланы?..
Все скиты вконец хотят порешить, праху чтоб ихнего не осталось,
всех стариц да белиц за караулом по своим местам разослать… Слыхала
про это?
Тут по
всем дворам бабам ровно повестку дали;
все к колодцу с ведрами сбежались и зачали с Акулиной
про чапуринскую свадьбу растабарывать.
И пошел говор
про смотрины по
всем деревням.
Родители, узнав
про уход дочери, тотчас лошадей запрягать, в погоню скакать, родных, соседей на ноги поднимут, рассыплются по
всем сторонам беглецов искать.
— Добрая она у нас, Фленушка, и смиренная, даром что покричит иной раз, — сказала Настя. — Сил моих не станет супротив мамыньки идти… Так и подмывает меня, Фленушка,
всю правду ей рассказать… что я… ну, да
про него…
—
Про долговязого, поди,
все думаешь? — сказала Фленушка.
— Ты
все шутки шутишь, Фленушка, а мне не до них, — тяжело вздыхая, сказала Настя. — Как подумаю, что будет впереди, сердце так и замрет… Научила ты меня, как с тятенькой говорить… Ну, смиловался, год не хочет
про свадьбу поминать… А через год-от что будет?
— Боязно, Фленушка, — молвила Настя. — Сердце так и замрет, только
про это я вздумаю. Нет, лучше выберу я времечко, как тятенька ласков до меня будет, повалюсь ему в ноги, покаюсь во
всем, стану просить, чтоб выдал меня за Алешу… Тятя добрый, пожалеет, не стерпит моих слез.
— Ладно, хорошо, — сказала Никитишна. — А я
все насчет крестницы-то. Как же это, куманек, что-то невдомек мне: давеча сказал ты, что в монастырь она собираться вздумала, а теперь говоришь
про смотрины. Уж не силой ли ты ее выдаешь, не супротив ли ее воли?
— Уж я лаской с ней: вижу, окриком не возьмешь, — сказал Патап Максимыч. — Молвил, что
про свадьбу год целый помину не будет, жениха, мол, покажу, а год сроку даю на раздумье. Смолкла моя девка, только
все еще невеселая ходила. А на другой день одумалась, с утра бирюком глядела, к обеду так и сияет, пышная такая стала да радостная.
Сидя за чаем, а потом за ужином, битый час протолковал Патап Максимыч с Никитишной, какие припасы и напитки искупить надо. И
про Настю кой-что еще потолковали. Наконец, когда
все было переговорено и записано, Патап Максимыч поехал из Ключова, чтоб с рассветом быть в городе.
— Знаю
про то, Захаровна, и вижу, — продолжал Патап Максимыч, — я говорю для того, что ты баба. Стары люди не с ветру сказали: «Баба что мешок: что в него положишь, то и несет». И потому, что ты есть баба, значит, разумом не дошла, то, как меня не станет, могут тебя люди разбить. Мало ль есть в миру завистников? Впутаются не в свое дело и
все вверх дном подымут.
— Да
все насчет того…
Про невесту.
— Ты знаешь, каково мне, крестнинька. Я тебе сказывала, — шепотом ответила Настя. — Высижу вечер, и завтра
все праздники высижу; а веселой быть не смогу… Не до веселья мне, крестнинька!.. Вот еще знай: тятенька обещал целый год не поминать мне
про этого. Если слово забудет да при мне со Снежковыми на сватовство речь сведет, таких чудес натворю, что, кроме сраму, ничего не будет.
— Не мудрено, что
про Опоньское государство ты не слыхивал, — сдержанно ответил Яким Прохорыч. — То государство не простое, не у
всех на виду. Государство сокровенное…
— Расскажи нам
про это место, — спрашивал Стуколова Патап Максимыч. —
Все расскажи, поподробну.
Алексей проснулся из забытья.
Все время сидел он, опустя глаза в землю и не слыша, что вокруг его говорится… Золото, только золото на уме у него… Услышав хозяйское слово и увидя Никифора, встал. «Волк» повернул назад и, как ни в чем не бывало, с тяжелым вздохом уселся у печки, возле выхода в боковушку. И как же ругался он сам
про себя.
И раскатился старый Снежков громким хохотом. Но, кроме сына, никто не улыбнулся ни на речи, ни на хохот его.
Все молча сидели, Аграфена Петровна особенно строго поглядела на рассказчика, но он не смотрел в ее сторону. Стуколова так и подергивало; едва мог себя сдерживать. Аксинья Захаровна
про себя какую-то молитву читала.
В позапрошлом году, зимой, сижу я раз вечером у Семена Елизарыча, было еще из наших человека два; сидим,
про дела толкуем, а чай разливает матушка Семена Елизарыча, старушка древняя, редко когда и в люди кажется, больше
все на молитве в своем мезонине пребывает.
Там отец с сыном долго толковали
про житье-бытье тысячника, удивлялись убранству дома его, изысканному угощенью и тому чинному, стройному во
всем порядку, что, казалось, был издавна заведен у него.
— Не спится что-то, Максимыч…
Про Настеньку
все думается… — едва слышно отвечала Аксинья Захаровна.
— Оборони Господи! — воскликнула Манефа, вставая со стула и выпрямляясь во
весь рост. — Прощай, Фленушка… Христос с тобой… — продолжала она уже тем строгим, начальственным голосом, который так знаком был в ее обители. — Ступай к гостям… Ты здесь останешься… а я уеду, сейчас же уеду… Не смей
про это никому говорить… Слышишь? Чтоб Патап Максимыч как не узнал… Дела есть, спешные — письма получила… Ступай же, ступай, кликни Анафролию да Евпраксеюшку.
Не сказала Матрена Максимовна
про любовь свою отцу с матерью, не ронила словечка ни родной сестре, ни подруженькам:
все затаила в самой себе и по-прежнему выступала гордой, спесивою.
В ногах валялась она перед Платонидой и даже перед Фотиньей, Христом-Богом молила их сохранить тайну дочери. Злы были на спесивую Матренушку осиповские ребята, не забыли ее гордой повадки, насмешек ее над их исканьями… Узнали б
про беду, что стряслась над ней, как раз дегтем ворота Чапурина вымазали б… И не снес бы старый позора,
все бы выместил на Матренушке плетью да кулаками.
Сделалась она начетчицей, изощрилась в словопрениях — и пошла
про нее слава по
всем скитам керженским, чернораменским. Заговорили о великой ревнительнице древлего благочестия, о крепком адаманте старой веры. Узнали
про Манефу в Москве, в Казани, на Иргизе и по
всему старообрядчеству. Сам поп Иван Матвеич с Рогожского стал присылать ей грамотки, сама мать Пульхерия, московская игуменья, поклоны да подарочки с богомольцами ей посылала.
Разумно и правдиво правила Манефа своей обителью.
Все уважали ее, любили, боялись. Недругов не было. «Давно стоят скиты керженские, чернораменские, будут стоять скиты и после нас, а не бывало в них такой игуменьи, как матушка Манефа, да и впредь вряд ли будет». Так говорили
про Манефу в Комарове, в Улангере, в Оленеве и в Шарпане и по
всем кельям и сиротским домам скитов маленьких.
— А за то, что он первый опознал
про такое богатство, — отвечал Стуколов. — Вот, положим, у тебя теперь сто тысяч в руках, да разве получишь ты на них миллионы, коль я не укажу тебе места, не научу, как надо поступать? Положим, другой тебя и научит
всем порядкам: как заявлять прииски, как закрепить их за собой… А где копать-то станешь?.. В каком месте прииск заявишь?.. За то, чтобы знать, где золото лежит, давай деньги епископу… Да и денег не надо — барыши пополам.
У Патапа Максимыча в самом деле новые мысли в голове забродили. Когда он ходил взад и вперед по горницам, гадая
про будущие миллионы, приходило ему и то в голову, как дочерей устроить. «Не Снежковым чета женихи найдутся, — тогда думал он, — а
все ж не выдам Настасью за такого шута, как Михайло Данилыч… Надо мне людей богобоязненных, благочестивых, не скоморохов, что теперь по купечеству пошли. Тогда можно и небогатого в зятья принять, богатства на
всех хватит».
«Глядь-ка, глядь-ка, — удивляется Патап Максимыч, —
всех по именам так и валяет… И Груню не забыл… От кого это проведал он
про моих сродников?.. Две сотенных надо, да к Христову празднику муки с маслом на братию послать».
Положив уставные поклоны и простившись с игумном и гостями, пошли отцы вон из кельи. Только что удалились они, Стуколов на леса свел речь. Словоохотливый игумен рассказывал, какое в них
всему изобилие: и грибов-то как много, и ягод-то всяких, помянул и
про дрова и
про лыки, а потом тихонько, вкрадчивым голосом, молвил...
— Так неужель у тебя в скиту
про это дело
вся братия знает? — сказал Патап Максимыч.
— Как возможно, любезненькой ты мой!.. Как возможно, чтобы
весь монастырь
про такую вещь знал?.. — отвечал отец Михаил. — В огласку таких делов пускать не годится… Слух-то по скиту ходит, много болтают, да пустые речи пустыми завсегда и остаются. Видят песок, а силы его не знают, не умеют, как за него взяться… Пробовали, как Силантий же, в горшке топить; ну, известно, ничего не вышло; после того сами же на смех стали поднимать, кто по лесу золотой песок собирает.
— Ахти, закалякался я с тобой, разлюбезный ты мой, Патап Максимыч, — сказал он. — Слышь, вторы кочета поют, а мне к утрени надо вставать… Простите, гости дорогие, усните, успокойтесь… Отец Спиридоний
все изготовил
про вас: тебе, любезненькой мой, Патап Максимыч, вот в этой келийке постлано, а здесь налево Якиму Прохорычу с Самсоном Михайлычем. Усни во здравие, касатик мой, а завтра, с утра, в баньку пожалуй… А что, на сон-от грядущий, мадеры рюмочку не искушаешь ли?
Уверения игумна насчет золота пошатнули несколько в Патапе Максимыче сомненье, возбужденное разговорами Силантья. «Не станет же врать старец Божий, не станет же душу свою ломать — не таков он человек», — думал
про себя Чапурин и решил непременно приняться за золотое дело, только испробует купленный песок. «Сам игумен советует, а он человек обстоятельный, не то что Яким торопыга. Ему бы
все тотчас вынь да положь».
— Надежный человек, — молвил Патап Максимыч. — А говорю это тебе, отче, к тому, что если, Бог даст, уверюсь в нашем деле, так я этого самого Алексея к тебе с известьем пришлю. Он
про это дело знает, перед ним не таись. А как будет он у тебя в монастыре, покажи ты ему
все свое хозяйство, поучи парня-то… И ему пригодится, и мне на пользу будет.
— Как бы ты ему не советовал в город ехать, он бы не вздумал этого, — сказал Стуколов. — Чапурин совсем в тебе уверился, стоило тебе слово сказать, ни за что бы он не поехал… А ты околесную понес… Да чуть было и
про то дело не проболтался… Не толкни я тебя, ты бы так
все ему и выложил… Эх ты, ворона!..
Проезжая в Сибирь, целый месяц Сергей Андреич прожил на родном Урале…
Про отца с матерью
все разведывал: куда делись, что с ними сталось… Но ровно вихрем снесло с людей память
про Колышкиных.
Икнулось ли на этот раз Стуколову, нет ли, зачесалось ли у него левая бровь, загорелось ли левое ухо —
про то не ведаем. А подошла такая минута, что силантьевская гарь повернула затеи паломника вниз покрышкой. Недаром шарил он ее в чемодане, когда Патап Максимыч в бане нежился, недаром пытался подменить ее куском изгари с обительской кузницы… Но нельзя было
всех концов в воду упрятать — силантьевская гарь у Патапа Максимыча о ту пору в кармане была…
И рассказал Патап Максимыч Колышкину, как приехали к нему Стуколов с Дюковым, как паломник при
всех гостях, что случилось, расписывал
про дальние свои странствия, а когда не стало в горнице женского духа, вынул из кармана мешок и посыпал из него золотой песок…
Замолчал Патап Максимыч, а сам
все про отца Михаила размышляет. «Неужель и впрямь у него такие дела в скиту делаются!» Но Колышкину даже имени игумна не помянул.
— А вот я тебя за такие слова на поклоны поставлю, — вскричала мать Виринея, — да недели две, опричь черствой корки, ты у меня в келарне ничего не увидишь!.. Во святой обители
про идольские басни говорить!.. А!.. Вот постой ты у меня, непутная, погоди, дай только матушке Манефе приехать… Посидишь у меня в темном чулане, посидишь!..
Все скажу,
все.
— Ах вы, бесстыжие! — изнемогая, ворчала она. — Ах вы, разбойницы! Уморили меня, старуху… Услышит Марья Гавриловна, что тогда будет?.. Что
про вас подумает?.. А?.. Погодите у меня, дайте срок:
все матушке Манефе скажу,
все,
все… Задаст она вам, непутные!.. Заморит на поклонах да в темных чуланах…