Неточные совпадения
Стары старухи и пожилые бабы домовничали; с молитвой клали они мелом кресты над дверьми и над окнами ради отогнания нечистого и такую думу держали: «Батюшка Микола милостливый,
как бы к утрею-то оттеплело, да туман бы
пал на святую Ердань, хлебушка бы тогда вдоволь нам уродилось!» Мужики вкруг лошадей возились: известно, кто в крещенский сочельник у коня копыта почистит: у того конь весь год не будет хромать и не случится с ним иной болести.
— Слава Богу. Аннушку за букварь засадила, — молвила Никитишна, — «аз, ангел, ангельский» — твердит, а Марфуша,
как бы ты видел,
какая забавная стала, что рассказать нельзя.
Спать полегли, да вот завтра увидишь.
—
Какое у тебя приданое? — смеясь, сказал солдатке Никифор. — Ну так и быть, подавай росписи: липовы два котла, да и те сгорели дотла, сережки двойчаты из ушей лесной матки, два полотенца из березова поленца, да одеяло стегано алого цвету, а ляжешь
спать, так его и нету, сундук с бельем да невеста с бельмом. Нет, таких мне не надо — проваливай!
— Так-то так, уж я на тебя
как на каменну стену надеюсь, кумушка, — отвечала Аксинья Захаровна. — Без тебя хоть в гроб ложись. Да нельзя же и мне руки-то сложить. Вот умница-то, — продолжала она, указывая на работницу Матрену, — давеча у меня все полы перепортила бы, коли б не доглядела я вовремя. Крашены-то полы дресвой вздумала мыть… А вот что, кумушка, хотела я у тебя спросить: на нонешний день к ужину-то что думаешь гостям сготовить? Без хлеба, без соли нельзя же их
спать положить.
—
Какое не прочь, Грунюшка! — грустно ответила Аксинья Захаровна. — Слышать не хочет. Такие у нас тут были дела, такие дела, что просто не приведи Господь. Ты ведь со мной спать-то ляжешь, у меня в боковушке постель тебе сготовлена.
Как улягутся, все расскажу тебе.
Все бы им как-нибудь да
как ни
попало.
— Добрый парень, неча сказать, — молвила Аксинья Захаровна, обращаясь к Ивану Григорьичу, — на всяку послугу по дому ретивый и скромный такой, ровно красная девка! Истинно,
как Максимыч молвил,
как есть родной. Да что, куманек, — с глубоким вздохом прибавила она, — в нонешне время иной родной во сто раз хуже чужого. Вон меня наградил Господь
каким чадушком. Братец-то родимый…
Напасть только одна!
Чего мы там не натерпелись,
каких бед-напастей не испытали; сторона незнакомая, чужая, и совсем
как есть пустая — нигде человечья лица не увидишь, одни звери бродят по той пустыни.
— Это вы правильно, Аксинья Захаровна, — отвечал старый Снежков. — Это, значит, вы
как есть в настоящую точку
попали.
— Ну, не
как в Москве, а тоже живут, — отвечал Данило Тихоныч. — Вот по осени в Казани гостил я у дочери, к зятю на именины
попал, важнецкий бал задал, почитай, весь город был. До заутрень танцевали.
— Известно дело, — отвечал Данило Тихоныч. —
Как люди, так и они. Варвара у меня, меньшая, что за Буркова выдана, за Сергея Абрамыча, такая охотница до этих балов, что чудо… И
спит и видит.
Пришли Анафролия с Евпраксией. Воспрянула подвижница. Слез
как не бывало. Коротко и внушительно отдав приказ собрать ее тайком в дорогу, пошла она в моленную. Там
упала ниц перед темными ликами угодников, едва освещенными догоравшими лампадами, и громко зарыдала.
— Бог милостив, — промолвил паломник. — И не из таких
напастей Господь людей выносит… Не суетись, Патап Максимыч, — надо дело ладом делать. Сам я глядел на дорогу: тропа одна, поворотов,
как мы от паленой с верхушки сосны отъехали, в самом деле ни единого не было. Может, на эту зиму лесники ину тропу пробили, не прошлогоднюю. Это и в сибирских тайгах зачастую бывает… Не бойся — со мной матка есть, она на путь выведет. Не бойся, говорю я тебе.
А волки все близятся, было их до пятидесяти, коли не больше. Смелость зверей росла с каждой минутой: не дальше
как в трех саженях сидели они вокруг костров, щелкали зубами и завывали. Лошади давно покинули торбы с лакомым овсом, жались в кучу и, прядая ушами, тревожно озирались. У Патапа Максимыча зуб на зуб не
попадал; везде и всегда бесстрашный, он дрожал,
как в лихорадке. Растолкали Дюкова, тот потянулся к своей лисьей шубе, зевнул во всю сласть и, оглянувшись, промолвил с невозмутимым спокойствием...
Даже на дымных смоляных казанах и на скипидарных заводах иначе не
спят,
как на подкурах, не то комары заедят до полусмерти.
Леший бурлит до Ерофеева дня [Октября 4-го, св. Иерофия, епископа афинского, известного в народе под именем Ерофея-Офени.], тут ему на глаза не попадайся: бесится косматый, неохота ему
спать ложиться, рыщет по лесу, ломит деревья, гоняет зверей, но
как только Ерофей-Офеня по башке лесиной его хватит, пойдет окаянный сквозь землю и
спит до Василия парийского,
как весна землю парить начнет [Апреля 12-го.].
Там и в городу и вкруг города по деревням такие ли еще табашники,
как у нас:
спят даже с трубкой.
— У Воскресенья этого добра вволю, — сказал дядя Онуфрий, — завтра же вы туда
как раз к базару
попадете. Вы не по хлебной ли части едете?
— Ишь ты дело-то
какое! — с досадой молвил дядя Онуфрий, почесывая затылок. — Петряйке досталось! Эко дело-то
какое!.. Смотри же, парень, поспевай к вечеру беспременно, чтоб нам без тебя не лечь
спать голодными.
И
как станешь
палить, вещбу говори, тут и заберешь в свои руки царство бусурманское».
— А
как же? — молвил Артемий. — Ведь солнечна-то молонья не простой чета. Хлыщет не шибко, а на которо место
падает, от того места верст на десяток кругом живой души не останется…
— Артель лишку не берет, — сказал дядя Онуфрий, отстраняя руку Патапа Максимыча. — Что следовало — взято, лишнего не надо… Счастливо оставаться, ваше степенство!.. Путь вам чистый, дорога скатертью!.. Да вот еще что я скажу тебе, господин купец; послушай ты меня, старика: пока лесами едешь, не говори ты черного слова. В степи
как хочешь, а в лесу не поминай его… До беды недалече… Даром, что зима теперь, даром, что темная сила
спит теперь под землей… На это не надейся!.. Хитер ведь он!..
Как ни старался Стуколов замять Силантьевы речи, на Патапа Максимыча
напало сомненье в добротности ветлужского песка… Он купил у Силантья пузырек, а на придачу и гарь взял.
— Ну, брат, в этот скит,
как в Царство Небесное, сразу не
попадешь, — сказал Патап Максимыч паломнику.
— Больно вот налегке ходит, — ворчала ключница, постилая на лежанку толстый киргизский войлок. — Ты бы, Марьюшка, когда выходишь на волю, платок бы, что ли, на шею-то повязывала. Долго ль простудить себя? А
как с голосу
спадешь — что мы тогда без тебя будем делать?
— Ну, ступайте-ка, девицы, спать-ночевать, — сказала Манефа, обращаясь к Фленушке и Марьюшке. — В келарню-то ужинать не ходите, снежно, студено. Ехали мы, мать София, так лесом-то ничего, а на поляну
как выехали, такая метель поднялась, что свету Божьего не стало видно. Теперь так и метет… Молви-ка, Фленушка, хоть Наталье, принесла бы вам из келарни поужинать, да яичек бы, что ли, сварили, аль яиченку сделали, молочка бы принесла. Ну, подите со Христом.
— Не разберешь, — ответила Фленушка. — Молчит все больше. День-деньской только и дела у нее, что поесть да на кровать. Каждый Божий день до обеда проспала, встала — обедать стала, помолилась да опять
спать завалилась. Здесь все-таки маленько была поворотливей. Ну, бывало, хоть к службе сходит, в келарню, туда, сюда, а дома ровно сурок
какой.
Когда мы виделись с вами, матушка, последний раз у Макарья в прошедшую ярмарку в лавке нашей на Стрелке, сказывал я вашей чести, чтобы вы хорошенько Богу молились, даровал бы Господь мне благое поспешение по рыбной части, так
как я впервые еще тогда в рыбную коммерцию
попал и оченно боялся, чтобы мне в карман не наклали, потому что доселе все больше по подрядной части маялся, а рыба для нас было дело закрытое.
Замолк Евграф Макарыч, опустил голову, слезы на глазах у него выступили. Но не смел супротив родителя словечка промолвить. Целу ночь он не
спал, горюя о судьбе своей, и на разные лады передумывал,
как бы ему устроить, чтоб отец его узнал Залетовых, чтобы Маша ему понравилась и согласился бы он на их свадьбу. Но ничего придумать не мог. Одолела тоска, хоть руки наложить, так в ту же пору.
Куда деваться двадцатипятилетней вдове, где приклонить утомленную бедами и горькими
напастями голову? Нет на свете близкого человека, одна
как перст, одна голова в поле, не с кем поговорить, не с кем посоветоваться. На другой день похорон писала к брату и матери Манефе, уведомляя о перемене судьбы, с ней толковала молодая вдова,
как и где лучше жить — к брату ехать не хотелось Марье Гавриловне, а одной жить не приходится. Сказала Манефа...
— Взял человечка, да не знаю, выйдет ли толк, — отвечала Манефа. — Парень, сказывают, по ихним делам искусный, да молод больно… И то мне за диковинку, что братец так скоро решился приказчиком его сделать. По всяким делам, по домашним ли, по торговым ли, кажись, он у нас не торопыга, а тут его ровно шилом кольнуло, прости Господи, сразу решил… Какую-нибудь неделю выжил у него парень в работниках, вдруг
как нежданный карась в вершу
попал… Приказчиком!..
Настя и Параша сидят в своих светелках сумрачные, грустные. На что Параша, ко всему безучастная, ленивая толстуха, и ту скука до того одолела, что хоть руки на себя поднимать. За одно дело примется, не клеится, за другое — из рук вон валится: что ни зачнет, тотчас бросит и опять за новое берется. Только и отрады,
как завалиться
спать…
Упал в Настиных глазах Алексей!.. Жаль ей парня, но жаль
как беззащитного ребенка,
как калеку старика… Плох он, думает Настя,
как же за таким замужем жить?.. Только жизнь волочить да маяться до гробовой доски.
— Чтой-то, парень? — дивился Пантелей. — Голова так и
палит у тебя, а сам причитаешь, ровно баба в родах?.. Никак, слезу ронишь?.. Очумел, что ли, ты, Алексеюшка?.. В портках, чать, ходишь, не в сарафане,
как же тебе рюмы-то распускать… А ты рассказывай, размазывай толком, что хотел говорить.
— Пес его знает,
как и в попы-то
попал, — продолжал Патап Максимыч.
— Прежде не довел? — усмехнулся старик. — А
как мне было доводить-то тебе?.. Когда гостили они, приступу к тебе не было… Хорошо ведь с тобой калякать,
как добрый стих на тебя
нападет, а в ино время всяк от тебя норовит подальше… Сам знаешь, каков бываешь… Опять же ты с ними взапертях все сидел.
Как же б я до тебя довел?..
«Эх, в
какую ж я петлю
попал, — думает Алексей сам про себя, — ни вон, ни в избу, ни в короб не лезет, ни из короба нейдет.
И вдруг темным мóроком
пала ему на ум Настя… Вспомнилось,
как вдвоем в подклете посиживали, тайные любовные речи говаривали; вспомнилось,
как гордая красавица не снесла пыла страсти — отдалась желанному и душой и телом.
То
как будто в ясновиденье представлялась ей широкая зеленеющая казанская луговина меж Кремлем и Кижицами: гудят колокола, шумит,
как бурное море, говор многолюдной толпы, но ей слышится один только голос, тихий, ласковый голос, от которого
упало и впервые сладко заныло сердце девичье…
Уж
как встану я, бывало, по раннему по утрушку,
Потихонечку приду ко твоей ко кроватушке,
Сотворю над тобой молитву Исусову,
Принакрою тебя соболиным одеяльчиком,
Я поглажу тебя по младой по головушке:
«Да ты
спи же, усни, моя бела лебедушка,
Во своем во прекрасном во девичестве,
На мягкой на пуховой на перинушке».
И слышит незлобные речи, видит, с
какой кротостью переносит этот крутой человек свое горе… Не мстить собирается, благодеянье хочет оказать погубителю своей дочери… Размягчилось сердце Алексеево, а
как сведал он, что в последние часы своей жизни Настя умолила отца не делать зла своему соблазнителю, такая на него грусть
напала, что не мог он слез сдержать и разразился у ног Патапа Максимыча громкими рыданьями. Не вовсе еще очерствел он тогда.
— Ну
как братнино-то письмо да в судейские руки
попадет! — по малом времени зачала горевать игуменья. — По такому делу всякий клочок в тюрьму волочет, а у приказных людей тогда и праздник,
как богатого человека к ответу притянут…
Как не притянуть им Патапа?.. Матерóй осетер не каждый день в ихний невод
попадает… При его-то спеси, при его-то гордости!.. Да легче ему дочь, жену схоронить, легче самому живому в могилу лечь!.. Не пережить Патапу такой беды!..
Попал в дом тысячника, увидел,
как люди в чести да в холе живут, узнал,
как богачи деньгами ворочают…
Но, заметя в Алексее новичка, одни несли ему всякий вздор,
какой только лез в их похмельную голову, другие звали в кабак, поздравить с приездом, третьи ни с того ни с сего до
упаду хохотали над неловким деревенским парнем, угощая его доморощенными шутками, не всегда безобидными, которыми под веселый час да на людях любит русский человек угостить новичка.
Никто не пожелал принять в зятья захребетника. То еще на уме у всех было: живучи столько лет в казенном училище, Карпушка совсем обмирщился, своротил, значит, в церковники,
попал в великороссийскую.
Как же взять такого в семью, неуклонно в древлем благочестии пребывающую?.. Пришлось Морковкину проживать при удельном приказе.
А Паранька меж тем с писарем заигрывала да заигрывала… И стало ей приходить в голову: «А ведь не плохое дело в писарихи
попасть. Пила б я тогда чай до отвалу, самоваров по семи на день! Ела бы пряники да коврижки городецкие, сколь душа примет. Ежедень бы ходила в ситцевых сарафанах, а по праздникам бы в шелки наряжалась!.. Рубашки-то были бы у меня миткалевые, а передники,
каких и на скитских белицах нет».
— Вот дураки-то!.. К кому забрались!..
Как куры в ощип и
попали… Это не Трифон Лохматый, у того и кони не в призоре, да и в клеть хоть на тройке въезжай.
Спалив токарню, сам же писарь,
как ни в чем не бывало, подговаривал Трифона подать становому объявление. «
Как зачнется следствие, — думал он, — запутаю Лохматого бумагами, так оплету, что овина да жалоб и на том свете не забудет». Спознал Морковкин, что Трифон не хочет судиться, что ему мужики «спасибо» за то говорят.
Еще с вечера в копани по загородью пострелы запрячутся, либо залягут в крапиву — жги-пали, окаянная, только б глазком взглянуть на красоту девичью,
как ее Господь Бог без покрова создал…
Как ни старалась Устинья Московка
попасть в передние горницы, где возлюбленный ее, чего доброго, опять, пожалуй, на хозяйскую дочь глаза пялить начнет, — никак не могла: Манефа приказала ей быть при себе неотлучно…