Неточные совпадения
Как во
тех теремах
Красны девицы сидят,
Свет
душа Настасьюшка,
Свет
душа Прасковьюшка.
Ой Авсень, Таусень!..
— Зачала Лазаря! — сказал, смеясь, Патап Максимыч. — Уж и Рассохиным нечего есть! Эко слово, спасенная
душа, ты молвила!.. Да у них, я тебе скажу, денег куча; лопатами, чай, гребут. Обитель-то ихняя первыми богачами строена. У вас в Комарове они и хоронились, и постригались, и каких за
то вкладов не надавали! Пошарь-ка у Досифеи в сундуках, много тысяч найдешь.
Фленушка ушла. У Алексея на
душе стало так светло, так радостно, что он даже не знал, куда деваться. На месте не сиделось ему:
то в избе побудет,
то на улицу выбежит,
то за околицу пойдет и зальется там громкою песней. В доме петь он не смел: не ровен час, осерчает Патап Максимыч.
Да вот перед самым Рождеством, надо же быть такому греху, бодрый еще и здоровый, захирел ни с
того ни с сего да, поболев недели три, Богу
душу и отдал.
Понимал Патап Максимыч, что за бесценное сокровище в дому у него подрастает. Разумом острая, сердцем добрая, ко всему жалостливая, нрава тихого, кроткого, росла и красой полнилась Груня. Не было человека, кто бы, раз-другой увидавши девочку, не полюбил ее. Дочери Патапа Максимыча
души в ней не чаяли, хоть и немногим была постарше их Груня, однако они во всем ее слушались. Ни у
той, ни у другой никаких тайн от Груни не бывало. Но не судьба им была вместе с Груней вырасти.
Нет за малыми детьми ни уходу, ни призору, не от кого им услышать
того доброго, благодатного слова любви, что из уст матери струей благотворной падает в самые основы
души ребенка и там семенами добра и правды рассыпается.
Лежат
те семена глубоко в тайнике
души, дожидаясь поры-времени, когда ребенок, возмужав, вырастит, выхолит их доброй волей и свободным хотеньем…
— Помнишь, что у Златоуста про такие слезы сказано? — внушительно продолжал Патап Максимыч. — Слезы
те паче поста и молитвы, и сам Спас пречистыми устами своими рек: «Никто же больше
тоя любви имать, аще кто
душу свою положит за други своя…» Добрая ты у меня, Груня!.. Господь тебя не оставит.
— Не мути мою
душу. Грех!.. — с грустью и досадой ответил Иван Григорьич. — Не на
то с тобой до седых волос в дружбе прожили, чтоб на старости издеваться друг над другом. Полно чепуху-то молоть, про домашних лучше скажи! Что Аксинья Захаровна? Детки?
Никому не было говорено про сватовство Снежкова, но Заплатины были повещены. Еще стоя за богоявленской вечерней в часовне Скорнякова, Патап Максимыч сказал Ивану Григорьичу, что Настина судьба, кажется, выходит, и велел Груне про
то сказать, а больше ни единой
душе. Так и сделано.
— Про
то знают Бог, я да еще одна
душа…
Да и
то сказать: примешься сам-от замаливать, да, не зная сноровки, еще пуще, пожалуй, на душу-то нагадишь.
Выросла Фленушка в обители под крылышком родной матушки. Росла баловницей всей обители, сама Манефа
души в ней не слышала. Но никто, кроме игуменьи, не ведал, что строгая, благочестивая инокиня родной матерью доводится резвой девочке. Не ведала о
том и сама девочка.
Огонь в тепленке почти совсем потух. Угольки, перегорая,
то светились алым жаром,
то мутились серой пленкой. В зимнице было темно и тихо — только и звуков, что иной лесник всхрапывает, как добрая лошадь, а у другого вдруг ни с
того ни с сего
душа носом засвистит.
— Кровь на них, — отвечал Артемий. — С бою богатство было брато, кровью омыто, много
душ христианских за
ту казну в стары годы загублено.
— А как же? — молвил Артемий. — Ведь солнечна-то молонья не простой чета. Хлыщет не шибко, а на которо место падает, от
того места верст на десяток кругом живой
души не останется…
— Обмирщился ты весь, обмирщился с головы до ног, обошли тебя еретики, совсем обошли, — горячо отвечал на
то Стуколов. — Подумай о
души спасении. Годы твои не молодые, пора о Боге помышлять.
— Пустое городишь, Патап Максимыч, — сказал паломник. — Мало ль чего народ ни врет? За ветром в поле не угоняешься, так и людских речей не переслушаешь. Да хоть бы
то и правда была, разве нам след за клады приниматься. Тут враг рода человеческого действует, сам треклятый сатана…
Душу свою, что ли, губить! Клады — приманка диавольская; золотая россыпь — Божий дар.
«Устройте
душу мою грешную, не быть бы ей во
тьме кромешной, не кипеть бы мне в смоле горючей, не мучиться бы в жупеле огненном».
И начнут поминать христолюбца наследники: сгромоздят колокольню в семь ярусов, выльют в тысячу пудов колокол, чтобы до третиего небеси слышно было, как
тот колокол будет вызванивать из ада
душу христолюбца-мошенника.
Уверения игумна насчет золота пошатнули несколько в Патапе Максимыче сомненье, возбужденное разговорами Силантья. «Не станет же врать старец Божий, не станет же
душу свою ломать — не таков он человек», — думал про себя Чапурин и решил непременно приняться за золотое дело, только испробует купленный песок. «Сам игумен советует, а он человек обстоятельный, не
то что Яким торопыга. Ему бы все тотчас вынь да положь».
— Ах ты, любезненькой мой! Ах ты, касатик мой! — восклицал игумен, обнимая Патапа Максимыча. — Уж не взыщи, Христа ради, на убогих наших недостатках… Мы ото всей
души, родненький. Чем богаты,
тем и рады.
Полная светлых надежд на счастье, радостно покидала свой город Марья Гавриловна.
Душой привязалась она к жениху и, горячо полюбив его, ждала впереди длинного ряда ясных дней, счастливого житья-бытья с милым избранником сердца. Не омрачала тихого покоя девушки никакая дума, беззаветно отдалась она мечтам об ожидавшей ее доле. Хорошее, счастливое было
то время! Доверчиво, весело глядела Марья Гавриловна на мир Божий.
Тихо, спокойно потекла жизнь Марьи Гавриловны, заживали помаленьку сердечные раны ее, время забвеньем крыло минувшие страданья. Но вместе с
тем какая-то новая, небывалая, не испытанная дотоле тоска с каждым днем росла в тайнике
души ее… Что-то недоставало Марье Гавриловне, а чего — и сама понять не могла, все как-то скучно, невесело… Ни степенные речи Манефы, ни резвые шалости Фленушки, ни разговоры с Настей, которую очень полюбила Марья Гавриловна, ничто не удовлетворяло… Куда деваться?.. Что делать?
Ото всех одаль держалась Марья Гавриловна. С другими обителями вовсе не водила знакомства и в своей только у Манефы бывала. Мать Виринея ей пришлась по
душе, но и у
той редко бывала она. Жила Марья Гавриловна своим домком, была у нее своя прислуга, — привезенная из Москвы, молоденькая, хорошенькая собой девушка — Таня; было у ней отдельное хозяйство и свой стол, на котором в скоромные дни ставилось мясное.
— Нет в ней смиренья ни на капельку, — продолжала Манефа, — гордыня, одно слово гордыня. Так-то на нее посмотреть — ровно б и скромная и кроткая, особливо при чужих людях, опять же и сердца доброго, зато коли что не по ней — так строптива, так непокорна, что не глядела б на нее… На что отец, много-то с ним никто не сговорит, и
того, сударыня, упрямством гнет под свою волю. Он же
души в ней не чает — Настасья ему дороже всего.
Дивом казалось ей, понять не могла, как это она вдруг с Алексеем поладила. В самое
то время, как сердце в ней раскипелось, когда гневом так и рвало
душу ее, вдруг ни с
того ни с сего помирились, ровно допрежь
того и ссоры никакой не бывало… Увидала слезы, услыхала рыданья — воском растаяла. Не видывала до
той поры она, ни от кого даже не слыхивала, чтоб парни перед девицами плакали, — а этот…
— Не ропщу я на Господа. На него возверзаю печали мои, — сказал, отирая глаза, Алексей. — Но послушай, родной, что дальше-то было… Что было у меня на
душе, как пошел я из дому,
того рассказать не могу… Свету не видел я — солнышко высоко, а я ровно темной ночью брел… Не помню, как сюда доволокся… На уме было — хозяин каков? Дотоле его я не видывал, а слухов много слыхал: одни сказывают — добрый-предобрый, другие говорят — нравом крут и лют, как зверь…
Мысль о сиротстве, об одиночестве, о
том, что по смерти матери останется она всеми покинутою, что и любимый ею еще так недавно Алексей тоже покинет ее, эта мысль до глубины взволновала
душу Насти…
Меж
тем спавший в оленевской кибитке московский певец проснулся. Отворотил он бок кожаного фартука, глядит — место незнакомое, лошади отложены, людей ни
души. Живого только и есть что жирная корова, улегшаяся на солнцепеке, да высокий голландский петух, окруженный курами всех возможных пород. Склонив голову набок, скитский горлопан стоял на одной ножке и гордо поглядывал
то на одну,
то на другую подругу жизни.
Жутко было слушать Алексею несмолкаемые речи словоохотливой Виринеи. Каждое ее слово про Настю мутило
душу его… А меж
тем иные думы, иные помышленья роились в глубине
души его, иные желанья волновали сердце.
И в каждом воспоминаньи неприступным светом, неземным блеском сияет образ
того, кому беззаветно отдала она когда-то молодую
душу свою…
Никитишна сама и мерку для гроба сняла, сама и постель Настину в курятник вынесла, чтоб там ее по три ночи петухи опели… Управившись с этим, она снаружи
того окна, в которое вылетела
душа покойницы, привесила чистое полотенце, а стакан с водой с места не тронула. Ведь
души покойников шесть недель витают на земле и до самых похорон прилетают на место, где разлучились с телом. И всякий раз
душа тут умывается, утирается.
Погребальные «плачи» веют стариной отдаленной.
То древняя обрядня, останки старорусской тризны, при совершении которой близкие к покойнику, особенно женщины, плакали «плачем великим». Повсюду на Руси сохранились эти песни, вылившиеся из пораженной тяжким горем
души. По на́слуху переходили они в течение веков из одного поколенья в другое, несмотря на запрещенья церковных пастырей творить языческие плачи над христианскими телами…
— Что?.. Говорил я тебе?.. — молвил Сергей Андреич. — Видишь, каков твой отец Михаил… Вот тебе и
душа человек, вот
те и богомолец!.. Известное дело — вор завсегда слезлив, плут завсегда богомолен… Письмо-то хозяйское где? — спросил он Алексея.
— И откуда такую песню занес ты к нам, Василий Борисыч? — с умилением сказала она. — Слушаешь, не наслушаешься… Будь каменный, и у
того душа жалостью растопится… Где, в каких местах научился ты?
Лебеди белые, соколы ясные, вольная птица журинька, кусты ракитовые, мурава зеленая, цветы лазоревые, духи малиновые, мосты калиновые — одни за другими вспоминаются в
тех величавых, сановитых песнях, что могли вылиться только из
души русского человека на его безграничных, раздольных, óт моря дó моря раскинувшихся равнинах.
С
тех пор семицкие кумушки живут
душа в
душу целых три дня, вплоть до Троицы. Случается, однако, что долгий язычок и до этого короткого срока остужает семицкое кумовство… Недаром говорится пословица: «Кукушку кстили, да языка не прикусили».
И мы со всеми нашими домашними и знаемыми много
тому порадовались и благодарили Господа, оздравевшего столь пресветло сияющую во благочестии нашу матушку, крепкую молитвенницу о
душах наших.
Будь он самый грубый, животный человек, но если в
душе его не замерло народное чувство, если в нем не перестало биться русское сердце, звуки Глинки навеют на него тихий восторг и на думные очи вызовут даже невольную сладкую слезу, и эту слезу, как заветное сокровище, не покажет он ни другу-приятелю, ни отцу с матерью, а разве
той одной, к кому стремятся добрые помыслы любящей
души…
Ден через пять огляделся Алексей в городе и маленько привык к тамошней жизни. До смерти надоел ему охочий до чужих обедов дядя Елистрат, но Алексей скоро отделался от его наянливости. Сказал земляку, что едет домой, а сам с постоялого двора перебрался в самую
ту гостиницу, где обедал в день приезда и где впервые отроду услыхал чудные звуки органа, вызвавшие слезовую память о Насте и беззаветной любви ее, — звуки, заставившие его помимо воли заглянуть в глубину
души своей и устыдиться черноты ее и грязи.
И на пристани, и в гостинице, и на хлебной бирже прислушивается Алексей, не зайдет ли речь про какое местечко. Кой у кого даже выспрашивал, но все понапрасну. Сказывали про места, да не такие, какого хотелось бы. Да и на
те с ветру людей не брали, больше все по знакомству либо за известной порукой. А его ни едина
душа по всему городу́ не знает, ровно за тридевять земель от родной стороны он заехал. Нет доброхотов — всяк за себя, и не
то что чужанина, земляка — и
того всяк норовит под свой ноготь гнуть.
— Смотри, чтоб не вышло по-моему, — усмехнувшись, продолжал Сергей Андреич. — Не
то как же это рассудить? Сам в человеке
души не чает, дорожит им, хлопочет ровно о сыне, а от себя на сторону пускает… Вот, дескать, я его на годок из дому-то спущу, сплетен бы каких насчет девки не вышло, а там и оженю… право, не так ли?.. Да ты сам просился от него?
Подробно объяснил он, в чем будут состоять Алексеевы обязанности. Жалованья положил столько же, сколько получал он у Патапа Максимыча. На харчи особо, на квартиру, на разъезды тоже особую плату назначил. Всякий новичок в торговом деле от таких выгодных условий запрыгал бы с радости; Алексей поблагодарил, как водится, но в
душе остался недоволен. Не
того хотелось ему… Богатства скорей да людского почета!.. Богатства!.. Сейчас же!.. Вынь да положь — хоть по щучьему веленью, как в сказке сказывают…
Делать нечего — писарь велик человек, все у него в руках, а руки на
то и привешены, чтобы посулы да подносы от людей принимать. Поклонились гривной с
души воскормленнику… Что делать? Поневоле к полю, коли лесу нет… Взял деньги Морковкин — не поморщился да, издеваясь, примолвил старосте...
А Паранька меж
тем с писарем заигрывала да заигрывала… И стало ей приходить в голову: «А ведь не плохое дело в писарихи попасть. Пила б я тогда чай до отвалу, самоваров по семи на день! Ела бы пряники да коврижки городецкие, сколь
душа примет. Ежедень бы ходила в ситцевых сарафанах, а по праздникам бы в шелки наряжалась!.. Рубашки-то были бы у меня миткалевые, а передники, каких и на скитских белицах нет».
Зачал и Карп Алексеич на Параньку глаза распущать, одинокому человеку ласковое девичье слово всегда
душу воротит вверх дном. Но жениться на Параньке и на мысли ему не вспадало…
То на уме Карп Алексеич держал: «Сплету лапоть без кочедыка, возьму девку без попа, в жены не годится — в кумушки бредет». И повел свое дело.
Того ради уставлено в сороковой день память о мертвом творити, что в сей день
душа, прейдя мытарства злых миродержателей, воздушных мытареначальников, истязателей и обличителей земных дел ея, святыми ангелами ко престолу Господню приводима бывает.
— Сызмальства середь скитов живу, — продолжал Патап Максимыч, — сколько на своем веку перезнал я этих иноков да инокинь, ни единой путной
души не видывал. Нашел было хорошего старца, просто тебе сказать — свят человек, — и
тот мошенником оказался. Красноярского игумна, отца Михаила, знавал?
«Хоть голову на плаху, — помышляет Исакий, — хоть
душу во ад, а без
того мне не быть, чтобы с
той девицей покороче не познакомиться».