Неточные совпадения
Понимал Патап Максимыч, что за бесценное сокровище в дому у него подрастает. Разумом острая, сердцем добрая, ко всему жалостливая, нрава тихого, кроткого, росла и красой полнилась Груня. Не было человека, кто бы, раз-другой увидавши девочку, не полюбил ее. Дочери Патапа Максимыча
души в ней не чаяли, хоть и немногим была постарше их Груня, однако они во всем ее слушались. Ни у той, ни у
другой никаких тайн от Груни не бывало. Но не судьба им была вместе с Груней вырасти.
— Не мути мою
душу. Грех!.. — с грустью и досадой ответил Иван Григорьич. — Не на то с тобой до седых волос в дружбе прожили, чтоб на старости издеваться
друг над
другом. Полно чепуху-то молоть, про домашних лучше скажи! Что Аксинья Захаровна? Детки?
Не гнушался и табашниками, и хоть сроду сам не куривал, а всегда говаривал, что табак зелье не проклятое, а такая же Божья трава, как и
другие; в иноземной одежде, даже в бритье бороды ереси не видал, говоря, что Бог не на одежу смотрит, а на
душу.
Огонь в тепленке почти совсем потух. Угольки, перегорая, то светились алым жаром, то мутились серой пленкой. В зимнице было темно и тихо — только и звуков, что иной лесник всхрапывает, как добрая лошадь, а у
другого вдруг ни с того ни с сего
душа носом засвистит.
Ото всех одаль держалась Марья Гавриловна. С
другими обителями вовсе не водила знакомства и в своей только у Манефы бывала. Мать Виринея ей пришлась по
душе, но и у той редко бывала она. Жила Марья Гавриловна своим домком, была у нее своя прислуга, — привезенная из Москвы, молоденькая, хорошенькая собой девушка — Таня; было у ней отдельное хозяйство и свой стол, на котором в скоромные дни ставилось мясное.
— Про это что и говорить, — отвечал Пантелей. — Парень — золото!.. Всем взял: и умен, и грамотей, и
душа добрая… Сам я его полюбил. Вовсе не похож на
других парней — худого слова аль пустошних речей от него не услышишь: годами молод, разумом стар… Только все же, сама посуди, возможно ль так приближать его? Парень холостой, а у Патапа Максимыча дочери.
— Не ропщу я на Господа. На него возверзаю печали мои, — сказал, отирая глаза, Алексей. — Но послушай, родной, что дальше-то было… Что было у меня на
душе, как пошел я из дому, того рассказать не могу… Свету не видел я — солнышко высоко, а я ровно темной ночью брел… Не помню, как сюда доволокся… На уме было — хозяин каков? Дотоле его я не видывал, а слухов много слыхал: одни сказывают — добрый-предобрый,
другие говорят — нравом крут и лют, как зверь…
Меж тем спавший в оленевской кибитке московский певец проснулся. Отворотил он бок кожаного фартука, глядит — место незнакомое, лошади отложены, людей ни
души. Живого только и есть что жирная корова, улегшаяся на солнцепеке, да высокий голландский петух, окруженный курами всех возможных пород. Склонив голову набок, скитский горлопан стоял на одной ножке и гордо поглядывал то на одну, то на
другую подругу жизни.
— Хоть не ведали мы про такие дела Софроновы, а веры ему все-таки не было, — после некоторого молчанья проговорила Манефа. — Нет,
друг любезный, Василий Борисыч… Дорога Москва, а
душ спасенье дороже… Так и было писано Петру Спиридонычу, имели бы нас, отреченных… Не желаем такого священства — не хотим сквернить свои
души… Матушка Маргарита в Оленеве что тебе говорила?
Вошла Никитишна. В одной руке несла стакан с водой, в
другой кацею с жаром и ладаном. Стакан поставила на раскрытое окно, было бы в чем ополоснуться
душе, как полетит она на небо… Кацеéю трижды покадила Никитишна пóсолонь перед иконами, потом над головой Насти. Вошла с книгой канонница Евпраксея и, став у икон, вполголоса стала читать «канон на исход
души».
Погребальные «плачи» веют стариной отдаленной. То древняя обрядня, останки старорусской тризны, при совершении которой близкие к покойнику, особенно женщины, плакали «плачем великим». Повсюду на Руси сохранились эти песни, вылившиеся из пораженной тяжким горем
души. По на́слуху переходили они в течение веков из одного поколенья в
другое, несмотря на запрещенья церковных пастырей творить языческие плачи над христианскими телами…
Спервоначалу девицы одна за
другой подходили к Параше и получали из рук ее: кто платок, кто ситцу на рукава аль на передник. После девиц молодицы подходили, потом холостые парни: их дарили платками, кушаками, опоясками. Не остались без даров ни старики со старухами, ни подростки с малыми ребятами. Всех одарила щедрая рука Патапа Максимыча: поминали б дорогую его Настеньку, молились бы Богу за упокой
души ее.
— Можно!.. — с жаром сказала Манефа. — По
другим местам нельзя, в скитах можно… Давно бы нас разогнали, как иргизских, давно бы весь Керженец запустошили, если бы без бережи жили да не было бы у нас сильных благодетелей… Подай, Господи, им доброго здравия и вечного
души спасения!..
Про белиц и поминать нечего —
души не чаяли они в Василье Борисыче, все до единой от речей и от песен его были без ума, и одна перед
другой старались угодить, чем только могли, залетному соловью…
Лебеди белые, соколы ясные, вольная птица журинька, кусты ракитовые, мурава зеленая, цветы лазоревые, духи малиновые, мосты калиновые — одни за
другими вспоминаются в тех величавых, сановитых песнях, что могли вылиться только из
души русского человека на его безграничных, раздольных, óт моря дó моря раскинувшихся равнинах.
— Уж как я вами благодарна [В лесах за Волгой говорят: «благодарен вами», вместо «благодарю вас» и т. п.], Василий Борисыч, — говорила Манефа, сидя после службы с московским посланником за чайным столом. — Истинно утешил,
друг… Точно будто я на Иргизе стояла!.. Ангелоподобное пение!.. Изрядное осмогласие!.. Дай тебе, Господи, доброго здоровья и
души спасения, что обучил ты девиц моих столь красному пению… Уж как я много довольна тобой, Василий Борисыч, уж так много довольна, что рассказать тебе не умею.
Путаются у Алексея мысли, ровно в огневице лежит… И Настина внезапная смерть, и предсмертные мольбы ее о своем погубителе, и милости оскорбленного Патапа Максимыча, и коварство лукавой Марьи Гавриловны, что не хотела ему про место сказать, и поверивший обманным речам отец, и темная неизвестность будущего — все это вереницей одно за
другим проносится в распаленной голове Алексея и нестерпимыми муками, как тяжелыми камнями, гнетет встревоженную
душу его…
Будь он самый грубый, животный человек, но если в
душе его не замерло народное чувство, если в нем не перестало биться русское сердце, звуки Глинки навеют на него тихий восторг и на думные очи вызовут даже невольную сладкую слезу, и эту слезу, как заветное сокровище, не покажет он ни другу-приятелю, ни отцу с матерью, а разве той одной, к кому стремятся добрые помыслы любящей
души…
Гривной с
души поромовские от бед и обид не избыли. К мужикам по
другим деревням Карп Алексеич не в пример был милостивей: огласки тоже перед начальством побаивался, оттого и брал с них как следует. А «своим» спуску не давал: в Поромовой у него бывало всяко лыко в строку.
Долго шла меж приятелей веселая беседа… Много про Керженски скиты рассказывал Патап Максимыч, под конец так разговорился, что женский пол одна за
другой вон да вон. Первая Груня, дольше всех Фленушка оставалась. Василий Борисыч часто говорил привычное слово «искушение!», но в
душе и на уме бродило у него иное, и охотно он слушал, как Патап Максимыч на старости лет расходился.
— Да где они, где? — с жаром возразила Манефа. — Укажи, назови хоть одного. Нынче,
друг мой Василий Борисыч, ревностных-то по бозе людей мало — шатость по народу пошла… Не Богу, мамоне всяк больше служит, не о
душе, о кармане больше радеют… Воистину, как древле Израиль в Синайской пустыне — «Сотвориша тельца из злата литого и рекоша: сей есть Бог».
Все поклали в сундуки — и одежу, и посуду, и
другие вещи: мебель только да цветы остались. Уложившись, успокоилась Марья Гавриловна, и не то утомилась она непривычною работою, не то на
душу темное облачко налетело, вдруг опустилась и взгрустнула.
— Не в одеже дело, милый ты мой, а в
душе, — сказала она, ласкаясь к нему. — Люби только меня, не разлюбливай, во всем
другом делай, как знаешь.
— Не диковина, а чудное Божие дело, — сказал на то грамотей. — Те столбы, что в небе «багрецами наливаются», сходятся и расходятся, не
другое что, как праведных молитва… Кто таковы те праведники, в коем месте молятся, нам, грешным, знать не дано, но в поучение людям, ради спасения
душ наших, всякому дано телесными очами зрети, как праведная молитва к Богу восходит…
— Этого,
друг мой, не говори. Далеко не повсюду, — возразила Манефа. — Который народ посерее, тот об австрийских и слышать не хочет, новшеств страшится… И в самом деле, как подумаешь: ни мало ни много двести лет не было епископского чина, и вдруг ни с того ни с сего архиереи явились… Сумнительно народу-то, Василий Борисыч… Боятся, опасаются…
Души бы не погубить, спасенья не лишиться бы!..
— Нечего Лазаря-то петь!.. — перебила его Фленушка. — Как есть настоящий казанский сирота!.. Нет,
друг любезный, меня не разжалобишь!.. Насквозь вижу бесстыжую твою
душу! Все твои мысли у меня на ладони!.. Отчего долго не ехал?.. Зачем вестей не присылал?
— Ох, уж, право, не знаю, что мне и думать, — жалобно промолвил Василий Борисыч. — Дело-то, как ни поверни, со всех сторон никуда не годится… Попутал меня окаянный!.. Да и то скажу я тебе, Семенушка, по
душе скажу, как старинному
другу, надежному приятелю, только уж не выдай ты меня…
— Поди вот, влезь человеку в душу-то! — сказал он, кончив рассказ. — Думал я,
другого такого парня на свете-то нет: кроткий, тихий, умный, богобоязный!.. Ан вон каков оказался!.. Истинно говорят: надо с человеком куль соли съесть, тогда разве узнаешь, каков он есть!.. Я ль его не любил, я ли не награждал его!.. И заплатил же он мне!.. Заплатил!..