Неточные совпадения
— Зачала Лазаря! — сказал, смеясь, Патап Максимыч. — Уж и Рассохиным нечего есть! Эко слово, спасенная
душа, ты молвила!.. Да у них, я тебе скажу, денег куча; лопатами, чай, гребут. Обитель-то ихняя первыми богачами строена. У вас
в Комарове они и хоронились, и постригались, и каких за то вкладов не надавали! Пошарь-ка у Досифеи
в сундуках, много тысяч найдешь.
Фленушка ушла. У Алексея на
душе стало так светло, так радостно, что он даже не знал, куда деваться. На месте не сиделось ему: то
в избе побудет, то на улицу выбежит, то за околицу пойдет и зальется там громкою песней.
В доме петь он не смел: не ровен час, осерчает Патап Максимыч.
— Какие речи ты от Настасьи Патаповны мне переносила?.. Какие слова говорила?.. Зачем же было
душу мою мутить? Теперь не знаю, что и делать с собой — хоть камень на шею да
в воду.
В каждом звуке песни слышались слезы и страшная боль тоскующей
души.
Души в нем не чаял Чапурин, и
в семье его Савельич был свой человек.
Пошел повар
в тысяче рублях, но знающие люди говорили, что тузу не грех бы было и подороже Петрушку поставить, потому что дело свое он знал на редкость:
в Английском клубе учился, сам Рахманов [Известный московский любитель покушать, проевший несколько тысяч
душ крестьян.] раза два его одобрял.
И все семейство Чапуриных
души не чаяло
в доброй, всегда веселой, разговорчивой Никитишне.
Там лежал он,
в сотый раз передумывая, как бы раздобыться деньжонками, хоть двугривенным каким-нибудь, чтобы сбегать
в Захлыстинский кабак и, отведя там
душу, воротиться, пока не приехал еще домой Патап Максимыч.
В Осиповке еще огней не вздували. По всей деревне мужички, лежа на полатях, сумерничали; бабы, сидя по лавкам, возле гребней дремали; ребятишки смолкли, гурьбой забившись на печи. На улицах ни
души.
Понимал Патап Максимыч, что за бесценное сокровище
в дому у него подрастает. Разумом острая, сердцем добрая, ко всему жалостливая, нрава тихого, кроткого, росла и красой полнилась Груня. Не было человека, кто бы, раз-другой увидавши девочку, не полюбил ее. Дочери Патапа Максимыча
души в ней не чаяли, хоть и немногим была постарше их Груня, однако они во всем ее слушались. Ни у той, ни у другой никаких тайн от Груни не бывало. Но не судьба им была вместе с Груней вырасти.
Нет за малыми детьми ни уходу, ни призору, не от кого им услышать того доброго, благодатного слова любви, что из уст матери струей благотворной падает
в самые основы
души ребенка и там семенами добра и правды рассыпается.
Лежат те семена глубоко
в тайнике
души, дожидаясь поры-времени, когда ребенок, возмужав, вырастит, выхолит их доброй волей и свободным хотеньем…
— Тятенька, голубчик, как бы сирот-то устроить? — говорила Груня, ясно глядя
в лицо Патапу Максимычу. — Я бы, кажись,
душу свою за них отдала…
— Не мути мою
душу. Грех!.. — с грустью и досадой ответил Иван Григорьич. — Не на то с тобой до седых волос
в дружбе прожили, чтоб на старости издеваться друг над другом. Полно чепуху-то молоть, про домашних лучше скажи! Что Аксинья Захаровна? Детки?
Никому не было говорено про сватовство Снежкова, но Заплатины были повещены. Еще стоя за богоявленской вечерней
в часовне Скорнякова, Патап Максимыч сказал Ивану Григорьичу, что Настина судьба, кажется, выходит, и велел Груне про то сказать, а больше ни единой
душе. Так и сделано.
Было немало и молодого, как я, народу: тогда
в Лаврентьеву обитель юноши из разных сторон приходили, да управят
души свои по словеси Господню.
И как скоро со мною такая перемена совершилась, восстала
в душе другая буря, по иным новым волнам душевный корабль мой стал влаятися…
За труды твои церковь тебя похваляет и всегда за тебя молить Бога будет, а трудникам, что нужною смертью
в пути живот свой скончали, — буди им вечная память
в роды и роды!..» Тут упал я к честным стопам старца, открыл перед ним свою
душу, поведал ему мои сомнения.
Не верили они, чтоб
в иноземной одежде,
в клубах, театрах, маскарадах много было греха, и Михайло Данилыч не раз, сидя
в особой комнате Новотроицкого с сигарой
в зубах, за стаканом шампанского, от
души хохотал с подобными себе над увещаньями и проклятьями рогожского попа Ивана Матвеича,
в новых обычаях видевшего конечную погибель старообрядства.
— Просим любить нас, лаской своей не оставить, Аксинья Захаровна, — говорил хозяйке Данило Тихоныч. — И парнишку моего лаской не оставьте… Вы не смотрите, что на нем такая одежа… Что станешь делать с молодежью?
В городе живем,
в столицах бываем; нельзя… А по
душе, сударыня, парень он у меня хороший, как есть нашего старого завета.
Не гнушался и табашниками, и хоть сроду сам не куривал, а всегда говаривал, что табак зелье не проклятое, а такая же Божья трава, как и другие;
в иноземной одежде, даже
в бритье бороды ереси не видал, говоря, что Бог не на одежу смотрит, а на
душу.
Много недреманных молитвенных ночей провела она
в продолжение двадцати пяти лет ради забвения бурь и тревог, что мутили ее
душу во дни давно отжитой молодости.
Заключась
в тесной келье, строгая подвижница успела умирить треволнения
души.
— Чтой-то ты, братец! — затараторила мать Платонида. — Возможное ли дело такие дела
в люди пускать?.. Матрена мне не чужая, своя тоже кровь. Вот тебе Спас милостивый, Пресвятая Богородица Троеручица — ни едина
душа словечка от меня не услышит.
Кажись, легче живому
в гроб лечь: больно уж он противен
душе моей!..
Стоит, погружаясь глубже и глубже
в богомыслие, но помысел мятежного мира все мутит
душу ее.
Матрену Максимовну взяла под свое крылышко сама мать игуменья и, вместе с двумя-тремя старухами,
в недолгое время успела всю
душу перевернуть
в поблекшей красавице…
Выросла Фленушка
в обители под крылышком родной матушки. Росла баловницей всей обители, сама Манефа
души в ней не слышала. Но никто, кроме игуменьи, не ведал, что строгая, благочестивая инокиня родной матерью доводится резвой девочке. Не ведала о том и сама девочка.
Обительские заботы, чтение душеполезных книг, непрестанные молитвы, тяжелые труды и богомыслие давно водворили
в душе Манефы тихий, мирный покой. Не тревожили ее воспоминания молодости, все былое покрылось забвением. Сама Фленушка не будила более
в уме ее памяти о прошлом. Считая Якима Прохорыча
в мертвых, Манефа внесла его имя
в синодики постенный и литейный на вечное поминовение.
Нелицемерен был поклон ее перед бывшим полюбовником. Поклонилась она не любовнику, а подвижнику, благодарила она трудника, положившего
душу свою на исканье старообрядского святительства… Ни дубравушки зеленые, ни кусты ракитовые не мелькнули
в ее памяти…
Это он хохочет, скачет, пляшет, веселится, что успел заманить не умевшего отчураться от его обаяний человека; это он радуется, что завлек крещеную
душу в холодную пучину своего синего подводного царства…
Огонь
в тепленке почти совсем потух. Угольки, перегорая, то светились алым жаром, то мутились серой пленкой.
В зимнице было темно и тихо — только и звуков, что иной лесник всхрапывает, как добрая лошадь, а у другого вдруг ни с того ни с сего
душа носом засвистит.
— Кровь на них, — отвечал Артемий. — С бою богатство было брато, кровью омыто, много
душ христианских за ту казну
в стары годы загублено.
— Пустое городишь, Патап Максимыч, — сказал паломник. — Мало ль чего народ ни врет? За ветром
в поле не угоняешься, так и людских речей не переслушаешь. Да хоть бы то и правда была, разве нам след за клады приниматься. Тут враг рода человеческого действует, сам треклятый сатана…
Душу свою, что ли, губить! Клады — приманка диавольская; золотая россыпь — Божий дар.
— Эх вы, постники безгрешные!.. Знавал я на своем веку таких, — шутил Патап Максимыч. — Есть такие спасенные
души, что не только
в середу,
в понедельник даже молока не хлебнут, а молочнице и
в Велику пятницу спуску не дадут.
«Устройте
душу мою грешную, не быть бы ей во тьме кромешной, не кипеть бы мне
в смоле горючей, не мучиться бы
в жупеле огненном».
И начнут поминать христолюбца наследники: сгромоздят колокольню
в семь ярусов, выльют
в тысячу пудов колокол, чтобы до третиего небеси слышно было, как тот колокол будет вызванивать из ада
душу христолюбца-мошенника.
Уверения игумна насчет золота пошатнули несколько
в Патапе Максимыче сомненье, возбужденное разговорами Силантья. «Не станет же врать старец Божий, не станет же
душу свою ломать — не таков он человек», — думал про себя Чапурин и решил непременно приняться за золотое дело, только испробует купленный песок. «Сам игумен советует, а он человек обстоятельный, не то что Яким торопыга. Ему бы все тотчас вынь да положь».
И когда лег
в предбаннике на разостланные кошмы, совсем умилился
душой, вспоминая гостеприимного игумна.
И на заводе про его стариков ни слуху ни духу. Не нашел Сергей Андреич и дома, где родился он, где познал первые ласки матери, где явилось
в душе его первое сознание бытия… На месте старого домика стоял высокий каменный дом. Из раскрытых окон его неслись песни, звуки торбана, дикие клики пьяной гульбы… Вверх дном поворотило
душу Сергея Андреича, бежал он от трактира и тотчас же уехал из завода.
Бог нам дает много, а нам-то все мало,
Не можем мы, людие, ничем ся наполнить!
И ляжем мы
в гробы, прижмем руки к сердцу,
Души наши пойдут по делам своим,
Кости наши пойдут по земле на предание,
Телеса наши пойдут червям на съедение,
А богатство, гордость, слава куда пойдут?
В заключение упомянуто, что все жители города, без малейшего исключения, беспредельно преданы
душой и сердцем его превосходительству господину губернатору и видят
в нем не начальника, а отца.
Много денег жертвовал на скиты и часовни, не только все посты соблюдал, понедельничал даже, потому и веровал без сомнения
в спасение
души своей.
Не водворялось
в этой
душе сладкого, мирного покоя, что бывает уделом немногих страдающих, зато холодное бесстрастие, мертвенная притупленность к ежедневным обидам проникли все ее существо.
На девятый год третьего своего супружества,
в понедельник, на Масленице, Макар Тихоныч, накушавшись первых блинов с икрой у знакомого и запив блины холодненьким, воротился домой, обругал хозяйку, прилег на диван и отдал Богу спасенную
душу свою.
К Пасхе Манефа воротилась
в Комаров с дорогой гостьей. Марье Гавриловне скитское житье приятным показалось. И немудрено: все ей угождали, все старались предупредить малейшее ее желанье. Не привыкшая к свободной жизни, она отдыхала
душой. Летом купила
в соседнем городке на своз деревянный дом, поставила его на обительском месте, убрала, разукрасила и по первому зимнему пути перевезла из Москвы
в Комаров все свое имущество.
Тихо, спокойно потекла жизнь Марьи Гавриловны, заживали помаленьку сердечные раны ее, время забвеньем крыло минувшие страданья. Но вместе с тем какая-то новая, небывалая, не испытанная дотоле тоска с каждым днем росла
в тайнике
души ее… Что-то недоставало Марье Гавриловне, а чего — и сама понять не могла, все как-то скучно, невесело… Ни степенные речи Манефы, ни резвые шалости Фленушки, ни разговоры с Настей, которую очень полюбила Марья Гавриловна, ничто не удовлетворяло… Куда деваться?.. Что делать?
Ото всех одаль держалась Марья Гавриловна. С другими обителями вовсе не водила знакомства и
в своей только у Манефы бывала. Мать Виринея ей пришлась по
душе, но и у той редко бывала она. Жила Марья Гавриловна своим домком, была у нее своя прислуга, — привезенная из Москвы, молоденькая, хорошенькая собой девушка — Таня; было у ней отдельное хозяйство и свой стол, на котором
в скоромные дни ставилось мясное.
— Прошу вас, матушка, соборне канон за единоумершего по новопреставленном рабе Божием Георгии отпеть, — сказала Марья Гавриловна. — И
в сенаник извольте записать его и трапезу на мой счет заупокойную по
душе его поставьте. Все, матушка, как следует исправьте, а потом, хоть завтра, что ли, дам я вам денег на раздачу, чтоб год его поминали. Уж вы потрудитесь, раздайте, как кому заблагорассудите.
— Нет
в ней смиренья ни на капельку, — продолжала Манефа, — гордыня, одно слово гордыня. Так-то на нее посмотреть — ровно б и скромная и кроткая, особливо при чужих людях, опять же и сердца доброго, зато коли что не по ней — так строптива, так непокорна, что не глядела б на нее… На что отец, много-то с ним никто не сговорит, и того, сударыня, упрямством гнет под свою волю. Он же
души в ней не чает — Настасья ему дороже всего.