Неточные совпадения
— Как святят, так и святил. На Николин
день Коряга в попы поставлен. Великим постом, пожалуй, и к нам приедет… «Исправляться» у Коряги
станем, в моленной обедню отслужит, — с легкой усмешкой говорил Патап Максимыч.
Осерчал Сушила, пригрозил хозяину: «Помни, говорит, ты это слово, Патап Максимыч, а я его не забуду, — такое
дело состряпаю, что бархатный салоп на собольем меху
станешь дарить попадье, да уж поздно будет, не возьму».
Манефа, напившись чайку с изюмом, — была великая постница, сахар почитала скоромным и сроду не употребляла его, — отправилась в свою комнату и там
стала расспрашивать Евпраксию о порядках в братнином доме: усердно ли Богу молятся, сторого ли посты соблюдают, по скольку кафизм в
день она прочитывает; каждый ли праздник службу правят, приходят ли на службу сторонние, а затем свела речь на то, что у них в скиту большое расстройство идет из-за епископа Софрония, а другие считают новых архиереев обли́ванцами и слышать про них не хотят.
— Не напрасно ли задумал, Максимыч? — сказала Аксинья Захаровна. — На Михайлов
день столы строили. Разве не
станешь на Троицу?
— Не приставай к Настасье, Максимыч, — вступилась Аксинья Захаровна. — И без того девке плохо можется. Погляди-ка на нее хорошенько, ишь какая
стала, совсем извелась в эти
дни. Без малого неделя бродит как очумелая. От еды откинуло, невеселая такая.
— Да, — вступилась мать Манефа, — в нынешнее время куда как тяжко приходится жить сиротам. Дороговизна!.. С каждым
днем все дороже да дороже
становится, а подаяния сиротам, почитай, нет никакого. Масленица на дворе — ни гречневой мучки на блины, ни маслица достать им негде. Такая бедность, такая скудость, что един только Господь знает, как они держатся.
— Сорвалось! — сквозь зубы молвил Алексей и бросил испорченную чашку в сторону. Никогда с ним такого греха не бывало, даже и тогда не бывало, как, подростком будучи, токарному
делу учился. Стыдно
стало ему перед токарями. По всему околотку первым мастером считается, а тут, гляди-ка,
дело какое.
—
Стану глядеть, Максимыч, — отвечала Аксинья. — Как не смотреть за молодыми девицами! Только, по моему глупому разуму, напрасно ты про Настю думаешь, чтоб она такое
дело сделала… Скор ты больно на речи-то, Максимыч!.. Давеча девку насмерть напугал. А с испугу мало ль какое слово иной раз сорвется. По глупости, спросту сказала.
Прожив при том поваре годов шесть либо семь, Никитишна к
делу присмотрелась, всему научилась и
стала большою помогой Петрушке.
— Уж я лаской с ней: вижу, окриком не возьмешь, — сказал Патап Максимыч. — Молвил, что про свадьбу год целый помину не будет, жениха, мол, покажу, а год сроку даю на раздумье. Смолкла моя девка, только все еще невеселая ходила. А на другой
день одумалась, с утра бирюком глядела, к обеду так и сияет, пышная такая
стала да радостная.
Прогуляв деньги, лошадей да коров спустил, потом из дому помаленьку
стал продавать, да года два только и
дела делал, что с базара на базар ездил: по субботам в Городец, по воскресеньям в Катунки, по понедельникам в Пучеж, — так целую неделю, бывало, и разъезжает, а неделя прошла, другая пришла, опять за те же разъезды.
Хватил Никифор поленом по спине благоверную. Та повалилась и на всю деревню заверещала. Сбежались соседи — вчерашние сваты.
Стали заверять Никифора, что он вечор прямым
делом с Маврой повенчался. Не верит Никифор, ругается на чем свет стоит.
Новые соседи
стали у того кантауровца перенимать валеное
дело, до того и взяться за него не умели; разбогатели ли они, нет ли, но за Волгой с той поры «шляпка́» да «верховки» больше не валяют, потому что спросу в Тверскую сторону вовсе не
стало, а по другим местам шляпу тверского либо ярославского образца ни за что на свете на голову не наденут — смешно, дескать, и зазорно.
Вихоревские пальто спервоначалу шибко пошли в ход, только ненадолго: зазорно
стало господам мужицкого
дела одежу носить — подавай хоть поплоше, да подороже, да чтоб было не свое, а немецкое
дело…
— Знаю про то, Захаровна, и вижу, — продолжал Патап Максимыч, — я говорю для того, что ты баба. Стары люди не с ветру сказали: «Баба что мешок: что в него положишь, то и несет». И потому, что ты есть баба, значит, разумом не дошла, то, как меня не
станет, могут тебя люди разбить. Мало ль есть в миру завистников? Впутаются не в свое
дело и все вверх
дном подымут.
Справив сорочины по покойнице,
стал Иван Григорьич из дому по
делам уезжать.
— Без ее согласья, известно, нельзя
дело сладить, — отвечал Патап Максимыч. — Потому хоша она мне и дочка, а все ж не родная. Будь Настасья постарше да не крестная тебе дочь, я бы разговаривать не
стал, сейчас бы с тобой по рукам, потому она детище мое — куда хочу, туда и
дену. А с Груней надо поговорить. Поговорить, что ли?
— Работники-то ноне подшиблись, — заметил Иван Григорьич. — Лежебоки
стали. Им бы все как-нибудь деньги за даровщину получить, только у них и на уме… Вот хоть у меня по валеному
делу — бьюсь с ними, куманек, бьюся — в ус себе не дуют. Вольный
стал народ, самый вольный! Обленился, прежнего раденья совсем не видать.
— Я решил, чтобы как покойник Савельич был у нас, таким был бы и Алексей, — продолжал Патап Максимыч. — Будет в семье как свой человек, и обедать с нами и все… Без того по нашим
делам невозможно… Слушаться не
станут работники, бояться не будут, коль приказчика к себе не приблизишь. Это они чувствуют… Матренушка! — крикнул он, маленько подумав, работницу, что возилась около посуды в большой горенке.
— Чудны
дела твоя, Господи, чудны
дела твоя! — проговорил Патап Максимыч. Больно не по себе ему
стало.
Долго в своей боковушке рассказывала Аксинья Захаровна Аграфене Петровне про все чудное, что творилось с Настасьей с того
дня, как отец сказал ей про суженого. Толковали потом про молодого Снежкова. И той и другой не пришелся он по нраву. Смолкла Аксинья Захаровна, и вместо плаксивого ее голоса послышался легкий старушечий храп: започила сном именинница. Смолкли в светлице долго и весело щебетавшие Настя с Фленушкой. Во всем дому
стало тихо, лишь в передней горнице мерно стучит часовой маятник.
Как взвидела брата матушка Манефа, так и присела на пороге. Анафролия
стала на лестнице и, разиня рот, глядела на Патапа Максимыча. Канонница, как пойманный в шалостях школьник, не знала, куда руки
девать.
В тот же
день Салоникея, идучи от вечерни, увидала на часовенном дворе знакомую молодицу. Зазвала ее к себе, чайком попотчевала, водочкой, пряничками, а потом и
стала ей говорить...
С того
дня за Волгой не
стало ни слуху ни духу про Стуколова.
— На добром слове покорно благодарим, Данило Тихоныч, — отвечал Патап Максимыч, — только я так думаю, что если Михайло Данилыч
станет по другим местам искать, так много девиц не в пример лучше моей Настасьи найдет. Наше
дело, сударь, деревенское, лесное. Настасья у меня, окроме деревни да скита, ничего не видывала, и мне сдается, что такому жениху, как Михайло Данилыч, вряд ли она под
стать подойдет, потому что не обыкла к вашим городским порядкам.
— Не один миллион, три, пять, десять наживешь, — с жаром
стал уверять Патапа Максимыча Стуколов. — Лиха беда начать, а там загребай деньги. Золота на Ветлуге, говорю тебе, видимо-невидимо. Чего уж я — человек бывалый, много видал золотых приисков — и в Сибири и на Урале, а как посмотрел я на ветлужские палестины, так и у меня с дива руки опустились… Да что тут толковать, слушай. Мы так положим, что на все на это
дело нужно сто тысяч серебром.
Патап Максимыч только и думает о будущих миллионах. День-деньской бродит взад и вперед по передней горнице и думает о каменных домах в Петербурге, о больницах и богадельнях, что построит он миру на удивление, думает, как он мели да перекаты на Волге расчистит, железные дороги как строить зачнет… А миллионы все прибавляются да прибавляются… «Что ж, — думает Патап Максимыч, — Демидов тоже кузнецом был, а теперь посмотри-ка, чем
стали Демидовы! Отчего ж и мне таким не быть… Не обсевок же я в поле какой!..»
С Никитина
дня вся лесная нечисть мертвым сном засыпает: и водяник, и болотняник, и бесовские красавицы чарус и омутов — все до единого сгинут, и
становится тогда в лесах место чисто и свято…
После Ерофеева
дня, когда в лесах от нечисти и бесовской погани
станет свободно, ждет не дождется лесник, чтоб мороз поскорей выжал сок из деревьев и сковал бы вадьи и чарусы, а матушка-зима белым пологом покрыла лесную пустыню.
Зима-то ноне
стала поздняя, только за два
дня до Николы лесовать выехали…
— Да как же?.. Поедет который с тобой, кто за него работать
станет?.. Тем артель и крепка, что у всех работа вровень держится, один перед другим ни на макову росинку не должон переделать аль недоделать… А как ты говоришь, чтоб из артели кого в вожатые дать, того никоим образом нельзя… Тот же прогул выйдет, а у нас прогулов нет, так и сговариваемся на суйме [Суйм, или суем (однородно со словами сонм и сейм), — мирской сход, совещанье о
делах.], чтоб прогулов во всю зиму не было.
Доехав до своей повертки, передние лесники
стали. За ними остановился и весь поезд. Собралась артель в кучу, опять галдовня началась… Судили-рядили, не лучше ль вожакам одну только подводу с собой брать, а две отдать артели на перевозку бревен. Поспорили, покричали, наконец решили — быть
делу так.
— Обидно этак-то, господин купец, — отвечал Артемий. — Пожалуй, вот хоть нашего дядю Онуфрия взять… Такого артельного хозяина
днем с огнем не сыскать… Обо всем старанье держит, обо всякой малости печется, душа-человек: прямой, правдивый и по всему надежный. А дай-ка ты ему волю, тотчас величаться зачнет, потому человек, не ангел. Да хоша и по правде
станет поступать, все уж ему такой веры не будет и слушаться его, как теперь, не
станут. Нельзя, потому что артель суймом держится.
Тот, известно
дело, зачнет ломаться, без этого уж нельзя: «И ума-то, говорит, у меня на такое
дело не хватит, и стар-от я
стал, и топор-то у меня из рук валится», ну и все такое.
Как выехали из деревни за околицу, старшой и
стал всему
делу голова: что велит, то и делай.
— Можно, господин купец, потому что «сказка — складка, а песня — быль», — ответил Артемий. — А ты слушай, что я про здешню старину тебе рассказывать
стану: занятное
дело, коли не знаешь.
В казачьи времена атаманы да есаулы в нашу родну реченьку зимовать заходили, тут они и дуван дуванили, нажитое на Волге добро, значит,
делили… теперь и званья нашей реки не
стало: завалило ее, голубушку, каршами, занесло замоинами [Замоина — лежащее в русле под песком затонувшее дерево; карша, или карча, — то же самое, но поверх песка.], пошли по ней мели да перекаты…
Уверения игумна насчет золота пошатнули несколько в Патапе Максимыче сомненье, возбужденное разговорами Силантья. «Не
станет же врать старец Божий, не
станет же душу свою ломать — не таков он человек», — думал про себя Чапурин и решил непременно приняться за золотое
дело, только испробует купленный песок. «Сам игумен советует, а он человек обстоятельный, не то что Яким торопыга. Ему бы все тотчас вынь да положь».
— Живет у меня молодой парень, на все
дела руки у него золотые, — спокойным голосом продолжал Патап Максимыч. — Приказчиком его сделал по токарням, отчасти по хозяйству. Больно приглянулся он мне — башка разумная. А я стар
становлюсь, сыновьями Господь не благословил, помощников нет, вот и хочу я этому самому приказчику не вдруг, а так, знаешь, исподволь, помаленько домовое хозяйство на руки сдать… А там что Бог даст…
В тайгах нашлись богатые россыпи, и он, как участник в
деле, в короткое время
стал богачом…
Тот добрый человек был Патап Максимыч Чапурин. Спознал он Сергея Андреича, видит — человек хороший, добрый, да хоть ретив и умен — а взялся не за свое
дело, оттого оно у него не клеится и вон из рук валится. Жалко
стало ему бессчастного Колышкина, и вывел он его из темной трущобы на широкую дорогу.
Задумался Патап Максимыч. Не клеится у него в голове, чтоб отец Михаил
стал обманом да плутнями жить, а он ведь тоже уверял… «Ну пущай Дюков, пущай Стуколов — кто их знает, может, и впрямь нечистыми
делами занимаются, — раздумывал Патап Максимыч, — а отец-то Михаил?.. Нет, не можно тому быть… старец благочестивый, игумен домовитый… Как ему на мошенстве стоять?..»
«На первый раз, говорит, тысячи три бумажками, а
станет дело на своих ногах, тысяч пятьдесят серебром будет надобно».
— Аль уж в самом
деле попрощаться с матушкой-то? — смеясь, молвила, обращаясь к подругам, головщица и, приняв степенный вид,
стала перед образами класть земные поклоны, творя вполголоса обычную молитву прощения. Кончив ее, Марьюшка обратилась к матушке Виринее, чинно сотворила перед нею два уставные «метания», проговоривши вполголоса...
— То-то, родная моя, о пустынном житии писал преподобный Ефрем, как в последние
дни от антихриста
станут люди бегать в дебри и пустыни, хорониться в вертепы и пропасти земные.
— Настенька это приписала, — отвечала Фленушка. — На смех. А как
стали укладываться, она и в самом
деле сунула в воз не то окорок, не то два.
Мать Лариса доказывать
стала, что не нам, дескать, о таком великом
деле рассуждать, каков бы, дескать, Коряга ни был, все же законно поставлен в попы, а Филарета: «Коли, говорит, такого сребролюбца владыко Софроний поставил, значит-де, и сам он того же поля ягода, недаром-де молва пошла, что он святыней ровно калачами на базаре торгует».
— Не разберешь, — ответила Фленушка. — Молчит все больше. День-деньской только и
дела у нее, что поесть да на кровать. Каждый Божий
день до обеда проспала, встала — обедать
стала, помолилась да опять спать завалилась. Здесь все-таки маленько была поворотливей. Ну, бывало, хоть к службе сходит, в келарню, туда, сюда, а дома ровно сурок какой.
— Какой тут Снежков! — молвила Фленушка. — Не всяк голова, у кого борода, не всяк жених, кто присватался, иному от невестиных ворот живет и поворот. Погоди, завтра все расскажу… Видишь ли, Марьюшка, дельце затеяно. И тому
делу без тебя не обойтись. Ты ведь воструха, девка хитроватая, глаза отводить да концы хоронить мастерица, за уловками
дело у тебя не
станет. Как хочешь, помогай.
Какие были у них заводы, а как пошли по этому чайному
делу да
стали на пустышку
дело вести, все прахом пошло.