Неточные совпадения
Живет заволжанин хоть
в труде, да
в достатке. Сысстари за Волгой мужики
в сапогах, бабы
в котах. Лаптей видом не видано, хоть слыхом про них и слыхано. Лесу вдоволь, лыко нипочем, а
в редком доме кочедык найдешь. Разве где такой дедушка есть, что с печки уж лет пяток не
слезает, так он, скуки ради, лапотки иной раз ковыряет, нищей братье подать либо самому обуться, как станут его
в домовину обряжать. Таков обычай: летом
в сапогах, зимой
в валенках, на тот свет
в лапотках…
Помялись девушки и со
слезами пошли
в моленную.
— Что тебе, Максимыч, слушать глупые речи мои? — молвила на то Аксинья Захаровна. — Ты голова. Знаю, что ради меня, не ради его, непутного, Микешку жалеешь. Да сколь же еще из-за него, паскудного, мне
слез принимать, глядя на твои к нему милости? Ничто ему, пьянице, ни
в прок, ни
в толк нейдет. Совсем, отято́й, сбился с пути. Ох, Патапушка, голубчик ты мой, кормилец ты наш, не кори за Микешку меня, горемычную. Возрадовалась бы я, во гробу его видючи
в белом саване…
Не отвечала Настя. То
в жар, то
в озноб кидало ее, на глазах
слезы выступили.
У Насти
в три ручья
слезы хлынули.
В каждом звуке песни слышались
слезы и страшная боль тоскующей души.
После крупного разговора с отцом, когда Настя объявила ему о желанье надеть черную рясу, она ушла
в свою светелку и заперлась на крюк. Не один раз подходила к двери Аксинья Захаровна; и стучалась, и громко окликала дочь, похныкала даже маленько, авось, дескать, материны
слезы не образумят ли девку, но дверь не отмыкалась, и
в светлице было тихо, как
в гробу.
— Уходом. Ты, Настя, молчи,
слез не рони, бела лица не томи: все живой рукой обделаем. Смотри только, построже с отцом разговаривай, а
слез чтоб
в заводе при нем не бывало. Слышишь?
— Боязно, Фленушка, — молвила Настя. — Сердце так и замрет, только про это я вздумаю. Нет, лучше выберу я времечко, как тятенька ласков до меня будет, повалюсь ему
в ноги, покаюсь во всем, стану просить, чтоб выдал меня за Алешу… Тятя добрый, пожалеет, не стерпит моих
слез.
Быстро откинула она передник. Сквозь
слезы улыбаясь, страстно взглянула
в очи милому и кинулась на грудь его…
В сиротстве жить — только
слезы лить; житье сиротинке, что гороху при дороге: кто пройдет, тот и порвет.
— Так и сказала. «Уходом», говорит, уйду, — продолжал Патап Максимыч. — Да посмотрела бы ты на нее
в ту пору, кумушка. Диву дался, сначала не знал, как и говорить с ней. Гордая передо мной такая стоит, голову кверху,
слез и
в заводе нет, говорит как режет, а глаза как уголья, так и горят.
Крепко сжимал Алексей
в объятиях девушку. Настя как-то странно смеялась, а у самой
слезы выступали на томных глазах.
В сладкой сердечной истоме она едва себя помнила. Алексей шептал свои мольбы, склоняясь к ней…
— Да что ты
в самом деле, Максимыч, дура, что ли, я повитая? Послушаюсь я злых людей, обижу я Грунюшку? Да никак ты с ума спятил? — заговорила, возвышая голос, Аксинья Захаровна и утирая рукавом выступившие
слезы. — Обидчик ты этакой, право, обидчик!.. Какое слово про меня молвил!.. По сердцу ровно ножом полоснул!.. Бога нет
в тебе!.. Право, Бога нет!..
И, склонив голову на руку, тяжким вздохом вздохнул Иван Григорьич.
Слезы в глазах засверкали.
Как увидел он Груню,
в землю ей поклонился и, дав волю
слезам, говорил, рыдая...
С минуту продолжалась пытка Никифора. Даже пот его прошиб,
слеза в глазу блеснула. Патап Максимыч дело решил.
И скорбел я перед ним, заливаясь
слезами: «Не благословил Бог наш подвиг: больше семидесяти учеников твоих, отче, три раза
в дальние страны ходили и ничего не сыскали, и все-то семьдесят учеников полегли
в чужих странах, один аз, грешный,
в живых остался».
Пришли Анафролия с Евпраксией. Воспрянула подвижница.
Слез как не бывало. Коротко и внушительно отдав приказ собрать ее тайком
в дорогу, пошла она
в моленную. Там упала ниц перед темными ликами угодников, едва освещенными догоравшими лампадами, и громко зарыдала.
Стоит мать Манефа
в моленной перед иконами, плачет горькими, жгучими
слезами. Хочет читать, ничего не видит, хочет молиться, молитва на ум нейдет… Мир суетный, греховный мир опять заговорил свое
в душевные уши Манефы…
Показалась из створки нога Патапа Максимыча, за ней другая, потом широкая спина его, обтянутая
в мурашкинскую дубленку.
Слез наконец Чапурин.
В порыве доброго, хорошего чувства ласкались девицы к доброй Виринее. Озорная Марьюшка прильнула губами к морщинистой руке ее и кропила ее
слезами.
Все
в ней было сказано, ни о чем не забыто — говорилось и о лазурных небесах, и о майском зефире
в июне месяце, не были забыты ни яркое солнце, сочувствовавшее ликованию благочестивых жителей богоспасаемого града, ни песни жаворонка, ни осетры на завтраке, ни благочестие монахов Кижицкого и особенно Зилантова монастыря, ни восхитительные наряды дам на танцевальном вечере
в Швейцарии, ни
слезы умиления, ни превосходный полицейский порядок.
Замолк Евграф Макарыч, опустил голову,
слезы на глазах у него выступили. Но не смел супротив родителя словечка промолвить. Целу ночь он не спал, горюя о судьбе своей, и на разные лады передумывал, как бы ему устроить, чтоб отец его узнал Залетовых, чтобы Маша ему понравилась и согласился бы он на их свадьбу. Но ничего придумать не мог. Одолела тоска, хоть руки наложить, так
в ту же пору.
Слова Марьи Гавриловны болезненно отдались
в самом глубоком тайнике Манефина сердца. Вспомнились ей затейливые речи Якимушки, свиданья
в лесочке и кулаки разъяренного родителя… Вспомнился и паломник, бродящий по белý свету… Взглянула игуменья на вошедшую Фленушку, и
слезы заискрились на глазах ее.
Нахлебается с утра хлебной
слезы и пойдет весь день куролесить: с сестрой бранится, вздорит с работниками, а чуть завидит Алексея, тотчас хоть
в драку…
Дивом казалось ей, понять не могла, как это она вдруг с Алексеем поладила.
В самое то время, как сердце
в ней раскипелось, когда гневом так и рвало душу ее, вдруг ни с того ни с сего помирились, ровно допрежь того и ссоры никакой не бывало… Увидала
слезы, услыхала рыданья — воском растаяла. Не видывала до той поры она, ни от кого даже не слыхивала, чтоб парни перед девицами плакали, — а этот…
— Чтой-то, парень? — дивился Пантелей. — Голова так и палит у тебя, а сам причитаешь, ровно баба
в родах?.. Никак,
слезу ронишь?.. Очумел, что ли, ты, Алексеюшка?..
В портках, чать, ходишь, не
в сарафане, как же тебе рюмы-то распускать… А ты рассказывай, размазывай толком, что хотел говорить.
Слезы дочери свеяли досаду с сердца доброй Аксиньи Захаровны. Сама заплакала и принялась утешать рыдавшую
в ее объятиях Настю.
— Да что это?.. Мать Пресвятая Богородица!.. Угодники преподобные!.. — засуетилась Аксинья Захаровна, чуя недоброе
в смутных речах дочери. — Параша, Евпраксеюшка, — ступайте
в боковушу, укладывайте тот чемодан… Да ступайте же, Христа ради!.. Увальни!.. Что ты, Настенька?.. Что это?.. Ах ты, Господи, батюшка!.. Про что знает Фленушка?.. Скажи матери-то, девонька!.. Материна любовь все покроет… Ох, да скажи же, Настенька… Говори, голубка, говори, не мучь ты меня!.. — со
слезами молила Аксинья Захаровна.
— Подаст Господь пищу на обитель нищу!.. — сквозь
слезы улыбаясь, прибавила мать Виринея. — С тобой одна рука
в меду, другая
в патоке…
— Прости, Христа ради, матушка, — говорила, кланяясь
в ноги, Аркадия.
Слезы катились у ней по щекам — отереть не смела.
Алексей
в келарню прошел. Там, угощая путника, со сверкавшими на маленьких глазках
слезами любви и участья, добродушная мать Виринея расспрашивала его про житье-бытье Насти с Парашей под кровом родительским. От души любила их Виринея. Как по покойницам плакала она, когда Патап Максимыч взял дочерей из обители.
Патап Максимыч подолгу
в светелке не оставался. Войдет, взглянет на дочь любимую, задрожат у него губы, заморгают
слезами глаза, и пойдет за дверь, подавляя подступавшие рыданья. Сумрачней осенней ночи бродит он из горницы
в горницу, не ест, не пьет, никто слова от него добиться не может… Куда делись горячие вспышки кипучего нрава, куда делась величавая строгость? Косой подкосило его горе, перемогла крепкую волю лютая скорбь сердца отцовского.
В заднем углу стон раздался. Оглянулся Патап Максимыч — а там с лестовкой
в руках стоит на молитве Микешка Волк.
Слезы ручьями текут по багровому лицу его. С того дня как заболела Настя, перестал он пить и, забившись
в уголок моленной, почти не выходил из нее.
В таком же алом тафтяном сарафане с пышными белоснежными рукавами одета была Настя, когда он по приказу Патапа Максимыча впервые пришел к ней
в светлицу… когда, улыбаясь сквозь
слезы, она страстно взглянула ему
в очи и
в порыве любви кинулась на грудь его…
Не утай, скажи, касатка моя, ластушка,
Ты чего, моя касатушка, спужалася?
Отчего ты
в могилушку сряжалася?
Знаешь, того ты спужалася, моя ластушка,
Что ноне годочки пошли все
слезóвые,
Молодые людушки пошли все обманные,
Холосты ребята пошли нонь бессовестные…
— А перед ней-то, перед голубушкой-то моей, нешто не грешен? — отирая
слезы, сказал Патап Максимыч. — А у меня, у старого дурака, еще на мыслях было
в зятья тебя взять, выдать ее за тебя… А ты позором накрыл ее… Да что лежать-то? Встань.
И слышит незлобные речи, видит, с какой кротостью переносит этот крутой человек свое горе… Не мстить собирается, благодеянье хочет оказать погубителю своей дочери… Размягчилось сердце Алексеево, а как сведал он, что
в последние часы своей жизни Настя умолила отца не делать зла своему соблазнителю, такая на него грусть напала, что не мог он
слез сдержать и разразился у ног Патапа Максимыча громкими рыданьями. Не вовсе еще очерствел он тогда.
Только половина светлицы была видна ему. На месте Настиной кровати стоит крытый белой скатертью стол, а на нем
в золотых окладах иконы с зажженными перед ними свечами и лампадами. На окне любимые цветочки Настины, возле пяльцы с неконченной работой… О! у этих самых пялец, на этом самом месте стоял он когда-то робкий и несмелый, а она, закрыв глаза передником, плакала сладкими
слезами первой любви… На этом самом месте впервые она поцеловала его. Тоскливо заныло сердце у Алексея.
«А где стол стоит, тут померла она, — думалось ему, — тут-то
в последний час свой молила она за меня». И умилилось сердце его, а на глазах
слеза жалости выступила… Добрая мысль его осенила — вздумалось ему на том месте положить семипоклонный начал за упокой Насти.
— Прекрати, — строго сказала Манефа. — У Василья Борисыча не столь грехов, чтоб ему целый веник надо было оплакать [У старообрядцев, а также и
в среде приволжского простонародья, держится поверье, что во время троицкой вечерни надо столько плакать о грехах своих, чтобы на каждый листочек, на каждый лепесток цветов, что держат
в руках, капнуло хоть по одной слезинке. Эти
слезы в скитах зовутся «росой благодати». Об этой-то «росе благодати» говорили там и
в троицкой псальме поется.].
Смолкли последние звуки «Богородична плача», этой русской самородной «Stabat mater», и
в келарне, хоть там был не один десяток женщин, стало тихо, как
в могиле. Только бой часового маятника нарушал гробовую тишину… Пение произвело на всех впечатление. Сидя за столами, келейницы умильно поглядывали на Василья Борисыча, многие отирали
слезы… Сама мать Манефа была глубоко тронута.
Будь он самый грубый, животный человек, но если
в душе его не замерло народное чувство, если
в нем не перестало биться русское сердце, звуки Глинки навеют на него тихий восторг и на думные очи вызовут даже невольную сладкую
слезу, и эту
слезу, как заветное сокровище, не покажет он ни другу-приятелю, ни отцу с матерью, а разве той одной, к кому стремятся добрые помыслы любящей души…
И закипела злость
в душе Алексеевой. Злость на Марью Гавриловну, так недавно еще царившую над его думами, над его помыслами. Но, злобясь на коварную вдову, только вспомнит про очи ее соколиные, про брови ее соболиные, про высокую грудь лебединую, про стан высокий да стройный, что твоя сосенка, так и осыплет его мурашками, трепетно забьется горячее сердце, замрет — и незваные
слезы на глаза запросятся.
В сиротстве жить — только
слезы лить…
Утирая рукавом
слезы и едва сдерживая рыданья, побрела Абрамовна
в заднюю горницу вылить материнскую скорбь перед святыми иконами. Отец с сыном остались один на́ один.
И видели они, что возле Настиной могилки, понурив голову и роняя
слезы, сидит дядя Никифор. То был уж не вечно пьяный, буйный, оборванный Микешка Волк, но тихий, молчаливый горюн, каждый Божий день молившийся и плакавший над племянницыной могилой. Исхудал он, пожелтел, голову седина пробивать стала, но глаза у него были не прежние мутные — умом, тоской, благодушьем светились. Когда вокруг могилы стали набираться званые и незваные поминальщики, тихо отошел он
в сторонку.
Иной выливает горе
слезами, другой топит его
в зеленом вине, Патап Максимыч думал размыкать печаль
в веселой беседе с приятелями.
Хоть мать Меропея паче меры любила
слезу иерусалимскую [
В скитах и вообще
в Керженских и Чернораменских лесах иерусалимской
слезой в шутку называют водку.], однако и черницы и белицы поверили ее россказням…