Неточные совпадения
— Да полно ж грешить-то тебе!.. — еще больше возвысила
голос Аксинья Захаровна. — Как возможно про честных стариц такую речь молвить? У матушки Манефы
в обители спокон веку худого ничего не бывало.
Пьяный
голос слышен был у ворот. Кто-то стучался. Сбежав
в подклет, Аксинья Захаровна наказывала работникам не пускать на двор Микешку.
— Ох, уж эта родня!.. Одна сухота, — плачущим
голосом говорила Аксинья Захаровна. — Навязался мне на шею!.. Одна остуда
в доме. Хоть бы ты его хорошенько поначалил, Максимыч.
Бросила горшки свои Фекла; села на лавку и, ухватясь руками за колена, вся вытянулась вперед, зорко глядя на сыновей. И вдруг стала такая бледная, что краше во гроб кладут. Чужим теплом Трифоновы дети не грелись, чужого куска не едали, родительского дома отродясь не покидали. И никогда у отца с матерью на мысли того не бывало, чтобы когда-нибудь их сыновьям довелось на чужой стороне хлеб добывать. Горько бедной Фекле. Глядела, глядела старуха на своих соколиков и заревела
в источный
голос.
— Осень — осенью, Троица — Троицей, а теперь само по себе… Не
в счет, не
в уряд… Сказано: хочу, и делу конец — толковать попусту нечего, — прибавил он, возвыся несколько
голос.
— Так помни же мое слово и всем игуменьям повести, — кипя гневом, сказал Патап Максимыч, — если Настасья уходом уйдет
в какой-нибудь скит, — и твоей обители и всем вашим скитам конец… Слово мое крепко… А ты, Настасья, — прибавил он, понизив
голос, — дурь из головы выкинь… Слышишь?.. Ишь какая невеста Христова проявилась!.. Чтоб я не слыхал таких речей…
Зашабашили к обеду. Алексею не до еды. Пошел было
в подклет, где посуду красят, но повернул к лестнице, что ведет
в верхнее жилье дома, и на нижних ступенях остановился. Ждал он тут с четверть часа, видел, как пробрела поверху через сени матушка Манефа, слышал громкий топот сапогов Патапа Максимыча, заслышал, наконец,
голос Фленушки, выходившей из Настиной светлицы. Уходя, она говорила: «Сейчас приду, Настенька!»
Фленушка, подойдя к Настиной светелке, постучалась и, точно
в кельях, громко прочитала молитву Исусову. Услышав Фленушкин
голос, Настя отомкнулась.
— Что ты, Настасья? — смутясь от слов дочери и понизив
голос, сказал Патап Максимыч. —
В уме ли?.. Да как у тебя язык повернулся такое слово сказать?
— До вас, Патап Максимыч, — отвечала она плаксивым
голосом. — Беда у меня случилась, не знаю, как и пособить. Матушка Манефа пелену велела мне
в пяльцах вышивать. На срок, к Масленице, поспела бы беспременно.
Войдя
в горницу, Патап Максимыч увидел, однако, что кума любезная, повязанная белым платком по голове, сама встречает его. Заслышав
голос куманька, не утерпела Никитишна, встала с постели и пошла к нему навстречу.
— Мое, брат, место завсегда при мне, — отвечал Микешка. — Аль не знаешь, какой я здесь человек? Хозяйский шурин, Аксинье Захаровне брат родной. Ты не смотри, что я
в отрепье хожу… — свысока заговорил Микешка и вдруг, понизив
голос и кланяясь, сказал: — Дай, Алексей Трифоныч, двугривенничек!
— Да что ты
в самом деле, Максимыч, дура, что ли, я повитая? Послушаюсь я злых людей, обижу я Грунюшку? Да никак ты с ума спятил? — заговорила, возвышая
голос, Аксинья Захаровна и утирая рукавом выступившие слезы. — Обидчик ты этакой, право, обидчик!.. Какое слово про меня молвил!.. По сердцу ровно ножом полоснул!.. Бога нет
в тебе!.. Право, Бога нет!..
— А ты горла-то зря не распускай, —
в свою очередь возвысив
голос, сказал ей Патап Максимыч.
Долго
в своей боковушке рассказывала Аксинья Захаровна Аграфене Петровне про все чудное, что творилось с Настасьей с того дня, как отец сказал ей про суженого. Толковали потом про молодого Снежкова. И той и другой не пришелся он по нраву. Смолкла Аксинья Захаровна, и вместо плаксивого ее
голоса послышался легкий старушечий храп: започила сном именинница. Смолкли
в светлице долго и весело щебетавшие Настя с Фленушкой. Во всем дому стало тихо, лишь
в передней горнице мерно стучит часовой маятник.
— Оборони Господи! — воскликнула Манефа, вставая со стула и выпрямляясь во весь рост. — Прощай, Фленушка… Христос с тобой… — продолжала она уже тем строгим, начальственным
голосом, который так знаком был
в ее обители. — Ступай к гостям… Ты здесь останешься… а я уеду, сейчас же уеду… Не смей про это никому говорить… Слышишь? Чтоб Патап Максимыч как не узнал… Дела есть, спешные — письма получила… Ступай же, ступай, кликни Анафролию да Евпраксеюшку.
— Большой провинности не было, — хмурясь и нехотя отвечал Чапурин, — а покрепче держать ее не мешает… Берегись беды, пока нет ее, придет, ни замками, ни запорами тогда не поможешь… Видишь ли что? — продолжал он, понизив
голос. — Да смотри, чтоб слова мои не
в пронос были.
Громко, пронзительно, нечеловеческим
голосом вскрикнула Матренушка… Стихла… Иной, тихий, слабенький человеческий голосок
в Платонидиной келье раздался…
— Есть ли крещеные? — раздался
в то время вверху громкий
голос Патапа Максимыча.
— Ровная, гладкая, хоть кубарем катись, —
в один
голос заговорили лесники.
Собирает он казачий круг, говорит казакам такую речь: «Так и так, атаманы-молодцы, так и так, братцы-товарищи: пали до меня слухи, что за морем у персиянов много тысячей крещеного народу живет
в полону
в тяжелой работе,
в великой нужде и горькой неволе; надо бы нам, братцы, не полениться, за море съездить потрудиться, их, сердечных, из той неволи выручить!» Есаулы-молодцы и все казаки
в один
голос гаркнули: «Веди нас, батька,
в бусурманское царство русский полон выручать!..» Стенька Разин рад тому радешенек, сам первым делом к колдуну.
Прошло немало времени, как
в монастыре снова послышались людские
голоса.
Середи часовни, перед аналогием,
в соборной мантии, стоял высокий, широкий
в плечах, с длинными седыми волосами и большой окладистой, как серебро, белой бородой, старец и густым
голосом делал возгласы.
—
В пути и
в морском плавании святые отцы пост разрешали, — молвил игумен. — Благослови рыбку приготовить, — прибавил он, понизив
голос. — А рыбка по милости Господней хорошая: осетринки найдется и белужинки.
Положив уставные поклоны и простившись с игумном и гостями, пошли отцы вон из кельи. Только что удалились они, Стуколов на леса свел речь. Словоохотливый игумен рассказывал, какое
в них всему изобилие: и грибов-то как много, и ягод-то всяких, помянул и про дрова и про лыки, а потом тихонько, вкрадчивым
голосом, молвил...
— Ох, искушение!.. Ах вы, беспутные!.. Очумели вы, девицы, аль с ума спятили? —
в источный
голос кричала мать Виринея, изо всей силы стуча по столу кленовым гребнем. — Да перестаньте же, бесстыжие, перестаньте, непутные!.. Сейчас у меня перестаньте, не то возьму кочергу да всех из келарни вон.
— Где ж это было?..
В келарне?.. При мужиках?.. — встав с лежанки и выпрямляясь во весь рост, строгим, твердым
голосом спросила Манефа.
Проводя игуменью, все стали вокруг столов. Казначея мать Таифа, как старейшая, заняла место настоятельницы. Подали
в чашках кушанье, Таифа ударила
в кандию, прочитали молитву перед трапезой, сели и стали обедать
в строгом молчании. Только один резкий
голос канонницы, нараспев читавшей житие преподобного Ефрема Сирина, уныло раздавался
в келарне.
До того увлеклась смехотворными рассказами, что, выскочив на середь горницы, пошла
в лицах представлять гостей, подражая
голосу, походке и ухваткам каждого.
— Вестимо, так, — ответила Манефа и, немного помолчав, заговорила ласкающим
голосом: — А я все насчет братца-то, сударыня Марья Гавриловна. Очень уж он скорбит, что за суетами да недосугами не отписал вам письмеца, на именины-то не позвал. Так скорбит, так кручинится, не поставили бы ему
в вину.
— Да так-то оно так, сударыня, — сказала, взглянув на Марью Гавриловну и понизив
голос, Манефа. — К тому только речь моя, что, живучи столько
в обители, ни смирению, ни послушанию она не научилась… А это маленько обидно. Кому не доведись, всяк осудить меня может: тетка-де родная, а не сумела племянницу научить. Вот про что говорю я, сударыня.
— Ну, матушка, хорошо смиренье
в обители, а
в миру иной раз никуда не годится, — взволнованным
голосом сказала Марья Гавриловна, вставая из-за стула.
— И
в миру смирение хвалы достойно, — говорила Манефа, опустив глаза и больше прежнего понизив
голос. — Сказано: «Смирением мир стоит: кичение губит, смирение же пользует… Смирение есть Богу угождение, уму просвещение, душе спасение, дому благословение, людям утешение…»
— А видишь ли, матушка, — сказал Пантелей, — третьего дня, ходивши целый день по хозяйству, зашел я
в сумерки
в подклет и прилег на полати. Заснул… только меня ровно кто
в бок толкнул — слышу разговоры. Рядом тут приказчикова боковуша. Слышу, там говорят, а сами впотьмах… Слышу Стуколова
голос и Патапа Максимыча, Дюков тут же был, только молчал все, и Алексей тут же. Ну и наслышался я, матушка.
— Настенька!.. Друг ты мой сердечный!.. — умоляющим
голосом заговорил Алексей, взяв за руку девушку. — Какое ты слово опять молвила!.. Я-то тебя не люблю?.. Отдай, отдай ленту да колечко, отдай назад, моя ясынька, солнышко мое ненаглядное… Я не люблю?.. Да я за тебя
в огонь и
в воду пойду…
А какая тут могила! По деревне стоном стоят
голоса… После праздника весенние хлопоты подоспели: кто борону вяжет, кто соху чинит, кто
в кузнице сошник либо полицу перековывает — пахота не за горами… Не налюбуются пахари на изумрудную зелень, пробившуюся на озимых полях. «Поднимайся, рожь зеленая, охрани тебя, матушку, Небесный Царь!.. Уроди, Господи, крещеным людям вдоволь хлебушка!..» — молят мужики.
Ребятишки босиком,
в одних рубашонках, по-летнему, кишат на улице, бегают по всполью — обедать даже не скоро домой загонишь их… Стоном стоят тоненькие детские
голоса… Жмурясь и щурясь, силятся они своими глазенками прямо смотреть на солнышко и, резво прыгая, поют ему весеннюю песню...
—
В скиту, что ли? — спросила Аксинья Захаровна разбитым
голосом.
—
В горелки! — кричат
голоса.
Став на верхней ступени часовенной паперти, выпрямилась она во весь рост и повелительным, давно не слышанным
в обители
голосом крикнула...
— Ах, Флена Васильевна! — вскликнул Алексей. Не заметно было
в его
голосе, чтоб обрадовался он нечаянной встрече со старой знакомой. — Все ли
в добром здоровье?.. — прибавил он, заминаясь.
В ее
голосе звучали и грусть и укоры судьбе.
В лесу стояло полное затишье, лист на дереве не дрогнет, ветерок не шевельнет молодую травку, только иволги, снегири и малиновки на разные
голоса меж собой перекликаются…
То как будто
в ясновиденье представлялась ей широкая зеленеющая казанская луговина меж Кремлем и Кижицами: гудят колокола, шумит, как бурное море, говор многолюдной толпы, но ей слышится один только
голос, тихий, ласковый
голос, от которого упало и впервые сладко заныло сердце девичье…
— Есть, — отвечала Таня. — Вечор до нас из Москвы какой-то приехал… И прокурат же парень — ни
в часовне не молился, ни у матушки не благословился, первым делом к белицам за околицу куролесить да песни петь… Сам из себя маленек да черненек, а девицы сказывают,
голос что соловей.
Лекарь приехал. Стрелой полетел навстречу к нему Патап Максимыч. С рыданьем кинулся ему
в ноги и, охватив колена, восклицал трепетным
голосом...
Встал Патап Максимыч,
в моленную пошел. Там все свечи были зажжены, канонница Евпраксия мерным
голосом читала канон за болящую.
Допели канон. Дрогнул
голос Марьюшки, как завела она запев прощальной песни: «Приидите, последнее дадим целование…» Первым прощаться подошел Патап Максимыч. Истово сотворил он три поклона перед иконами, тихо подошел ко гробу, трижды перекрестил покойницу, припал устами к холодному челу ее, отступил и поклонился дочери
в землю… Но как встал да взглянул на мертвое лицо ее, затрясся весь и
в порыве отчаянья вскрикнул...
— Сергей Андреич?.. Какими судьбами? — слабым
голосом спросил он прискакавшего
в Осиповку уж во время отпеванья Колышкина.
Из растворенных окон келарни слышались
голоса: то московский посол комаровских белиц петь обучал. Завернула
в келарню Манефа послушать их.
Неточные совпадения
Бывало, льстивый
голос света //
В нем злую храбрость выхвалял: // Он, правда,
в туз из пистолета //
В пяти саженях попадал, // И то сказать, что и
в сраженье // Раз
в настоящем упоенье // Он отличился, смело
в грязь // С коня калмыцкого свалясь, // Как зюзя пьяный, и французам // Достался
в плен: драгой залог! // Новейший Регул, чести бог, // Готовый вновь предаться узам, // Чтоб каждым утром у Вери //
В долг осушать бутылки три.
С семьей Панфила Харликова // Приехал и мосье Трике, // Остряк, недавно из Тамбова, //
В очках и
в рыжем парике. // Как истинный француз,
в кармане // Трике привез куплет Татьяне // На
голос, знаемый детьми: // Réveillez-vous, belle endormie. // Меж ветхих песен альманаха // Был напечатан сей куплет; // Трике, догадливый поэт, // Его на свет явил из праха, // И смело вместо belle Nina // Поставил belle Tatiana.
И постепенно
в усыпленье // И чувств и дум впадает он, // А перед ним воображенье // Свой пестрый мечет фараон. // То видит он: на талом снеге, // Как будто спящий на ночлеге, // Недвижим юноша лежит, // И слышит
голос: что ж? убит. // То видит он врагов забвенных, // Клеветников и трусов злых, // И рой изменниц молодых, // И круг товарищей презренных, // То сельский дом — и у окна // Сидит она… и всё она!..
И скоро звонкий
голос Оли //
В семействе Лариных умолк. // Улан, своей невольник доли, // Был должен ехать с нею
в полк. // Слезами горько обливаясь, // Старушка, с дочерью прощаясь, // Казалось, чуть жива была, // Но Таня плакать не могла; // Лишь смертной бледностью покрылось // Ее печальное лицо. // Когда все вышли на крыльцо, // И всё, прощаясь, суетилось // Вокруг кареты молодых, // Татьяна проводила их.
Они поют, и, с небреженьем // Внимая звонкий
голос их, // Ждала Татьяна с нетерпеньем, // Чтоб трепет сердца
в ней затих, // Чтобы прошло ланит пыланье. // Но
в персях то же трепетанье, // И не проходит жар ланит, // Но ярче, ярче лишь горит… // Так бедный мотылек и блещет, // И бьется радужным крылом, // Плененный школьным шалуном; // Так зайчик
в озими трепещет, // Увидя вдруг издалека //
В кусты припадшего стрелка.