Но, веря своей примете, мужики не доверяли бабьим обрядам и, ворча себе под нос, копались средь дворов в навозе, глядя, не осталось ли там огня после того, как с вечера старухи пуки лучины тут жгли, чтоб на том свете родителям было теплее.
— Не оставь ты меня, паскудного, отеческой своей милостью, батюшка ты мой, Патап Максимыч!.. Как Бог, так и ты — дай теплый угол, дай кусок хлеба!.. — так говорил тот человек хриплым голосом.
Бросила горшки свои Фекла; села на лавку и, ухватясь руками за колена, вся вытянулась вперед, зорко глядя на сыновей. И вдруг стала такая бледная, что краше во гроб кладут. Чужим теплом Трифоновы дети не грелись, чужого куска не едали, родительского дома отродясь не покидали. И никогда у отца с матерью на мысли того не бывало, чтобы когда-нибудь их сыновьям довелось на чужой стороне хлеб добывать. Горько бедной Фекле. Глядела, глядела старуха на своих соколиков и заревела в источный голос.
— Что надо, парень? Да ты шапку-то надевай, студено. Да пойдем-ка лучше в избу, там потеплей будет нам разговаривать. Скажи-ка, родной, как отец-от у вас справляется? Слышал я про ваши беды; жалко мне вас… Шутка ли, как злодеи-то вас обидели!..
Перебравшись за Керженец, путникам надо было выбраться на Ялокшинский зимняк, которым ездят из Лысково в Баки, выгадывая тем верст пятьдесят против объездной проезжей дороги на Дорогучу. Но вот едут они два часа, три часа, давно бы надо быть на Ялокшинском зимняке, а его нет как нет. Едут, едут, на счастье, тепло стало, а то бы плохо пришлось. Не дается зимняк, да и полно. А лошади притомились.
— Мало, — отвечал Артемий. — Там уж не такая работа. Почитай, и выгоды нет никакой… Как можно с артелью сравнять! В артели всем лучше: и сытней, и теплей, и прибыльней. Опять завсегда на людях… Артелью лесовать не в пример веселей, чем бродить одиночкой аль в двойниках.
Меж тем заводской барин, убоясь русской стужи, убрался в чужие края, на теплые воды, забыв про петровскую свою работу и про маленького Колышкина. Забыл бы и Русь, да не мог: из недр ее зябкий барин получал свои доходы.
В каждой стае бывало по пяти, по шести, иногда до десяти теплых горниц, каждая с перегородками чистой столярной работы, иногда ольховыми, иногда ясеневыми.
Внизу под жилыми покоями устроены были теплые повалуши, а под сенями глухие подклеты; наверху чердаки, теплые светелки и холодные летники, вышки и смотрильни, в которых под самою кровлей порублены были на все четыре стороны едва видные окошечки.
В игуменской келье за перегородкой сидела мать Манефа на теплой изразцовой лежанке, медленно развязывая и снимая с себя платки и платочки, наверченные на ее шею.
Погода стояла теплая, ясная; поднимавшееся на небосклон солнце ярко освещало городские здания и кремлевские стены и переливчатым блеском играло на золотом шаре Сумбекиной башни.
— Ну, как хочешь, — отвечал Патап Максимыч. — Да неужто тебя пешком пустить?.. Вели буланку запречь, отъезжай. Да теплей одевайся, теперь весна, снег сходит. Долго ль лихоманку нажить?
Жалует Ярило «хмелевые» ночи, любит высокую рожь да темные перелески. Что там в вечерней тиши говорится, что там теплою ночью творится — знают про то Гром Гремучий, сидя на сизой туче, да Ярило, гуляя по сырой земле.
Долго рассказывала она Алексею, как матушка Манефа, воротясь из Осиповки с именин Аксиньи Захаровны, ни с того ни с сего слегла и так тяжко заболела, что с минуты на минуту ожидали ее кончины, — уж теплая вода готова была обмывать тело покойницы.
Стояло ясное, теплое весеннее утро. Солнце весело горело в небесной выси́, в воздухе царила тишина невозмутимая: листочек на деревце не шелохнется… Тихо в Настиной светлице, тихо во всем доме, тихо и кругом его. Только и слышны щебетанье птичек, прыгавших по кустикам огорода, да лившаяся с поднебесья вольная песня жаворонка.
— То-то, смотри, не облапошил бы он тебя, — сказал Колышкин. — Про этот Красноярский скит нехорошая намолвка пошла — бросить бы тебе этого игумна… Ну его совсем!.. Бывает, что одни уста и теплом и холодом дышат, таков, сдается мне, и твой отец Михаил… По нонешнему времени завсегда надо опаску держать — сам знаешь, что от малого опасенья живет великое спасенье… Кинь ты этого игумна — худа не посоветую.
Дождем еще не кропило, но сильно марило [Марит — стоит духота, обыкновенно бывающая после долгого зноя, перед грозой.], душный воздух полон был тепла и благовония.
Не успели оглянуться после Радуницы, как реки в берега вошли и наступило пролетье… Еще день-два миновало, и прикатил теплый Микула с кормом [9 мая, когда поля совсем покрываются травой — кормом для скота.]. Где хлеба довольно в закромах уцелело, там к Микулину дню брагу варят, меда ставят, братчину-микульщину справляют, но таких мест немного. Вешнему Микуле за чарой вина больше празднуют.
Тридцати недель не прошло с той поры, как злые люди его обездолили, четырех месяцев не минуло, как, разоренный пожаром и покражами, скрепя сердце, благословлял он сыновей идти из теплого гнезда родительского на трудовой хлеб под чужими кровлями…
— Значит — «заволжска кокура, бурлацкая ложка, теплый валеный товар»… Еще что вашей милости потребуется? — ввернул в ответ любимовец, подбоченясь и еще задорней тряхнув светло-русыми, настоящими ярославскими кудрями.
Покаместь он будет вести хозяйство на «Соболе», Марья Гавриловна станет готовить теплое гнездышко для житья с возлюбленным, купит домик, устроит его как следует, а там, по осени, когда и дом будет готов, и пароходство кончится — веселым пирком да за свадебку…
Счастьем, радостью она засияет, светлым, прекрасным вольный свет ей покажется: и солнце будто ярче горит, и небо ясней, лучезарней, и воздух теплей, благовонней, и цветы краше цветут, и вольные птички поют веселее, и все люди кажутся добрее и лучше…
Говорит Ярило: «Ты не плачь, не тоскуй, Мать-Сыра Земля, покидаю тебя ненадолго. Не покинуть тебя на́время — сгореть тебе дотла под моими поцелуями. Храня тебя и детей наших, убавлю я нáвремя тепла и света, опадут на деревьях листья, завянут травы и злаки, оденешься ты снеговым покровом, будешь спать-почивать до моего приходу… Придет время, пошлю к тебе вестницу — Весну Красну́, следом за Весною я сам приду».
Плачется Мать-Сыра Земля: «Не жалеешь ты, Ярило, меня, бедную, не жалеешь, светлый Боже, детей своих!.. Пожалей хоть любимое детище, что на речи твои громовые отвечал тебе вещим словом, речью крылатою… И наг он и слаб — сгинуть ему прежде всех, когда лишишь нас тепла и света…»
Брызнул Ярило на камни молоньей, облил палючим взором деревья дубравные. И сказал Матери-Сырой Земле: «Вот я разлил огонь по камням и деревьям. Я сам в том огне. Своим умом-разумом человек дойдет, как из дерева и камня свет и тепло брать. Тот огонь — дар мой любимому сыну. Всей живой твари будет на страх и ужас, ему одному на службу».
И отошел от земли бог Ярило… Понеслися ветры буйные, застилали темными тучами око Ярилино — красное солнышко, нанесли снега белые, ровно в саван окутали в них Мать-Сыру Землю. Все застыло, все заснуло, не спал, не дремал один человек — у него был великий дар отца Ярилы, а с ним и свет и тепло…
Вторая акушерка Пелагея Ивановна чокнулась, хлебнула, сейчас же присела на корточки и кочергой пошевелила в печке. Жаркий блеск метнулся по нашим лицам, в груди теплело от водки.
Она крепко пожала его руку своими красивыми, белыми, сильными пальцами. Ее рука была немногим меньше его руки — но гораздо теплей и глаже, и мягче, и жизненней.
Родные русские картины! Заснул, и видел я во сне Знакомый дом, леса, долины, И братья сказывали мне, Что сон их уносил с чужбины К забытой, милой стороне. Летишь мечтой к отчизне дальной, И на душе светлей, теплей…
Но стоит репетитору заговорить о своей родной математике, биологии или литературе, об учениках, о смысле и результатах работы – как его суровые глаза теплеют.
Вдруг блеснул огонёк. Это был огонёк человеческого жилья, и журавлиному сердцу стало теплей.
Но стоит репетитору заговорить о своей родной математике, биологии или литературе, об учениках, о смысле и результатах работы – как его суровые глаза теплеют.
После похолодания на границе олигоцена и миоцена всю первую половину миоцена климат постепенно теплел.