Неточные совпадения
— Отчего же ты мне прямо не сказал, что у вас Мосей смутьянит? — накинулся Петр Елисеич и даже покраснел. — Толкуешь-толкуешь тут, а
о главном молчишь… Удивительные, право, люди:
все с подходцем нужно сделать, выведать, перехитрить. И совершенно напрасно… Что вам говорил Мосей про волю?
Конечно,
вся фабрика уже знала
о приезде главного управляющего и по-своему приготовилась, как предстать пред грозные очи страшного владыки, одно имя которого производило панику.
— А, это ты! — обрадовался Петр Елисеич, когда на обратном пути с фабрики из ночной мглы выступила фигура брата Егора. — Вот что, Егор, поспевай сегодня же ночью домой на Самосадку и объяви
всем пристанским, что завтра будут читать манифест
о воле. Я уж хотел нарочного посылать… Так и скажи, что исправник приехал.
Нюрочка
все смотрела на светлые пуговицы исправника, на трясущуюся голову дьячка Евгеньича с двумя смешными косичками, вылезавшими из-под засаленного ворота старого нанкового подрясника, на молившийся со слезами на глазах народ и казачьи нагайки. Вот
о. Сергей начал читать прерывавшимся голосом евангелие
о трехдневном Лазаре, потом дьячок Евгеньич уныло запел: «Тебе бога хвалим…» Потом
все затихло.
Великая и единственная минута во
всей русской истории свершилась… Освобожденный народ стоял на коленях. Многие плакали навзрыд. По загорелым старым мужицким лицам катились крупные слезы, плакал батюшка
о. Сергей, когда начали прикладываться ко кресту, а Мухин закрыл лицо платком и ничего больше не видел и не слышал. Груздев старался спрятать свое покрасневшее от слез лицо, и только один Палач сурово смотрел на взволнованную и подавленную величием совершившегося толпу своими красивыми темными глазами.
Пошатываясь, старики побрели прямо к стойке; они не заметили, что кабак быстро опустел, точно
весь народ вымели. Только в дверях нерешительно шушукались чьи-то голоса. У стойки на скамье сидел плечистый мужик в одной красной рубахе и тихо разговаривал
о чем-то с целовальничихой. Другой в чекмене и синих пестрядинных шароварах пил водку, поглядывая на сердитое лицо целовальничихина сына Илюшки, который косился на мужика в красной рубахе.
— Прежде
всего вы
все крепостные, — заговорил Лука Назарыч, тогда еще средних лет человек. — Я тоже крепостной. Вот и
все.
О дальнейших моих распоряжениях вы узнаете через контору.
Пашка в семье Горбатого был младшим и поэтому пользовался большими льготами, особенно у матери. Снохи за это терпеть не могли баловня и при случае натравляли на него старика, который никому в доме спуску не давал. Да и трудно было увернуться от родительской руки, когда четыре семьи жались в двух избах.
О выделе никто не смел и помышлять, да он был и немыслим: тогда рухнуло бы
все горбатовское благосостояние.
Когда родился первый ребенок, Илюшка, Рачитель избил жену поленом до полусмерти: это было отродье Окулка. Если Дунька не наложила на себя рук, то благодаря именно этому ребенку, к которому она привязалась с болезненною нежностью, — она
все перенесла для своего любимого детища,
все износила и
все умела забыть. Много лет прошло, и только сегодняшний случай поднял наверх старую беду. Вот
о чем плакала Рачителиха, проводив своего Илюшку на Самосадку.
Все эти церемонии были проделаны так быстро, что девочка не успела даже подумать
о сопротивлении, а только со страхом ждала момента, когда она будет целовать руку у сердитой бабушки.
— Ты
все про других рассказываешь, родимый мой, — приставал Мосей, разглаживая свою бороду корявою, обожженною рукой. — А нам до себя… Мы тебя своим считаем, самосадским, так, значит, уж ты
все обскажи нам, чтобы без сумления. Вот и старички послушают… Там заводы как хотят, а наша Самосадка допрежь заводов стояла. Прапрадеды жили на Каменке, когда
о заводах и слыхом было не слыхать… Наше дело совсем особенное. Родимый мой, ты уж для нас-то постарайся, чтобы воля вышла нам правильная…
— Ишь быстроногая… — любовно повторяла Таисья, улепетывая за Нюрочкой. Таисье было под сорок лет, но ее восковое лицо
все еще было красиво тою раскольничьею красотой, которая не знает износа. Неслышные, мягкие движения и полумонашеский костюм придавали строгую женственность
всей фигуре. Яркокрасные, строго сложенные губы говорили
о неизжитом запасе застывших в этой начетчице сил.
Груздев больше
всего заботился
о винах, причем не забывал и себя.
Таисья уже забыла
о промахах заболотского инока и со слезами на глазах смотрела на смущенного милостивца Самойлу Евтихыча, который как-то
весь съежился.
— Ну ее, ногу: заживет… А я
все думаю про этого Кирилла, который говорил давеча
о знамениях. Что это, по-твоему, значит: «и разбойник придет с умиренною душой»? Про кого это он закинул?
Такие разговоры повторялись каждый день с небольшими вариациями, но последнего слова никто не говорил, а
всё ходили кругом да около. Старый Тит стороной вызнал, как думают другие старики. Раза два, закинув какое-нибудь заделье, он объехал почти
все покосы по Сойге и Култыму и везде сталкивался со стариками. Свои туляки говорили
все в одно слово, а хохлы или упрямились, или хитрили. Ну, да хохлы сами про себя знают, а Тит думал больше
о своем Туляцком конце.
По
всем покосам широкою волной прокатилась молва
о задуманном переселении в орду, и самым разнообразным толкам не было конца.
— Да я-то враг, што ли, самому себе? — кричал Тит, ударяя себя в грудь кулаком. — На свои глаза свидетелей не надо… В первую голову
всю свою семью выведу в орду.
Все у меня есть, этово-тово,
всем от господа бога доволен, а в орде лучше… Наша заводская копейка дешевая, Петр Елисеич, а хрестьянская двухвершковым гвоздем приколочена.
Все свое в хрестьянах: и хлеб, и харч, и обуй, и одёжа… Мне-то немного надо,
о молодых стараюсь…
Старая, поглупевшая от голода и болезней Мавра пилила несчастную Наташку походя и в утешение себе думала
о том, что вот выпустят Окулка из острога и тогда
все будет другое.
Обойденная со
всех сторон отчаянною нуждой, Наташка часто думала
о том, что вот есть же богатые семьи, где робят одни мужики, а бабы остаются только для разной домашности.
Вообще происходило что-то непонятное, странное, и Нюрочка даже поплакала, зарывшись с головой под свое одеяло. Отец несколько дней ходил грустный и ни
о чем не говорил с ней, а потом опять
все пошло по-старому. Нюрочка теперь уже начала учиться, и в ее комнате стоял особенный стол с ее книжками и тетрадками. Занимался с ней по вечерам сам Петр Елисеич, — придет с фабрики, отобедает, отдохнет, напьется чаю и скажет Нюрочке...
Матюшка думал крайне тяжело, точно камни ворочал, но зато раз попавшая ему в голову мысль так и оставалась в Матюшкином мозгу, как железный клин. И теперь он лежал и
все думал
о мочеганке Катре, которая вышла сейчас на одну стать с сестрой Аграфеной. Дуры эти девки самые…
Иван Семеныч бился со стариками целых два дня и ничего не мог добиться. Даже был приглашен к содействию
о. Сергей, увещания и советы которого тоже не повели ни к чему. Истощив
весь запас своей административной энергии, Иван Семеныч махнул рукой на
все.
До сих пор ни на фабрике, ни в кабаке, нигде не поднималось разговоров
о тех жестокостях, которые проделывались еще недавно на заводах, а теперь
все это всплыло, как масло на воде.
Морок посидел с пудлинговыми и тоже поговорил ни
о чем, как с кузнецами. Около него собиралась везде целая толпа, ждавшая с нетерпением, какое колено Морок отколет. Недаром же он пришел на фабрику, — не таковский человек. Но Морок балагурил со
всеми — и только.
О. Сергей сказал отъезжавшим свое пастырское напутственное слово и осенил крестом
всю «ниву господню».
Долго стоял Коваль на мосту, провожая глазами уходивший обоз. Ему было обидно, что сват Тит уехал и ни разу не обернулся назад. Вот тебе и сват!.. Но Титу было не до вероломного свата, — старик не мог отвязаться от мысли
о дураке Терешке, который
все дело испортил. И откуда он взялся, подумаешь: точно из земли вырос… Идет впереди обоза без шапки, как ходил перед покойниками. В душе Тита этот пустой случай вызвал первую тень сомнения: уж ладно ли они выехали?
Татьяне было так тяжело, что она сама молила бога
о своей смерти: она
всем мешала, и, когда ее не будет, Макар женится на другой и заживет, как следует хорошему мужику.
В первое же воскресенье зашел в церковь и на клиросе дьячку Евгеньичу подпевал
всю службу, после обедни подошел к
о. Сергею под благословение, а из церкви отправился на базар.
— Друг
о дружке должны заботиться, а бог обо
всех.
Зима была студеная, и в скиты проезжали через курень Бастрык, минуя Талый. Чистое болото промерзло, и ход был везде. Дорога сокращалась верст на десять, и вместо двух переездов делали
всего один. Аглаида
всю дорогу думала
о брате Матвее, с которым она увидалась ровно через два года. И его прошибла слеза, когда он увидел ее в черном скитском одеянии.
Пищу ей доставляла мать Енафа, для которой эта обязанность служила прекрасною доходною статьей: слава
о постнице Пульхерии разошлась по
всему Уралу, и через Енафу высылалась разная доброхотная милостыня, остававшаяся почти целиком в ее руках.
Аграфена приехала в скиты осенью по первопутку, и в течение двух лет мать Енафа никуда не позволяла ей носу показать. Этот искус продолжался вплоть до поездки в Самосадку на похороны Василисы Корниловны. Вернувшись оттуда, мать Енафа особенно приналегла на свою черноризицу: она подготовляла ее к Петрову дню, чтобы показать своим беспоповцам на могилке
о. Спиридония. Аглаида выучила наизусть «канун по единоумершем», со
всеми поклонами и церемониями древлего благочестия.
Это известие взволновало мать Енафу, хотя она и старалась не выдавать себя. В самом деле, неспроста поволоклась Фаина такую рань… Нужно было и самим торопиться. Впрочем, сборы были недолгие: собрать котомки, взять палки в руки — и
все тут. Раньше мать Енафа выходила на могилку
о. Спиридония с своими дочерьми да иноком Кириллом, а теперь захватила с собой и Аглаиду. Нужно было пройти пешком верст пятьдесят.
Из-под Мохнатенькой вышли ранним утром, а заночевали в Чистом болоте, на каком-то острове,
о котором знал один Кирилл. Когда
все скитницы заснули около огонька, как зарезанные, инок спросил неспавшую Аглаиду...
До Петрова дня оставались еще целые сутки, а на росстани народ уже набирался. Это были
все дальние богомольцы, из глухих раскольничьих углов и дальних мест. К
о. Спиридонию шли благочестивые люди даже из Екатеринбурга и Златоуста, шли целыми неделями. Ключевляне и самосадчане приходили последними, потому что не боялись опоздать. Это было на руку матери Енафе: она побаивалась за свою Аглаиду… Не вышло бы чего от ключевлян, когда узнают ее. Пока мать Енафа мало с кем говорила, хотя ее и знали почти
все.
Набралось много других скитниц, старичков и старушек, но
все они встречались только на таких богомольях, как могилка
о.
Напротив Аглаиды за могилкой стояла мать Фаина и не сводила с нее глаз: слух
о новой головщице облетел уже
все скиты.
Случившийся на могилке
о. Спиридония скандал на целое лето дал пищу разговорам и пересудам, особенно по скитам.
Все обвиняли мать Енафу, которая вывела головщицей какую-то пропащую девку. Конечно, голос у ней лучше, чем у анбашской Капитолины, а все-таки и себя и других срамить не доводится. Мать Енафа не обращала никакого внимания на эти скитские пересуды и была даже довольна, что Гермоген с могилки
о. Спиридония едва живой уплел ноги.
— Я?.. Как мне не плакать, ежели у меня смертный час приближается?.. Скоро помру. Сердце чует… А потом-то што будет? У вас, у баб,
всего один грех, да и с тем вы не подсобились, а у нашего брата мужика грехов-то тьма… Вот ты пожалела меня и подошла, а я што думаю
о тебе сейчас?.. Помру скоро, Аглаида, а зверь-то останется… Может, я видеть не могу тебя!..
— Да ведь мне-то обидно: лежал я здесь и
о смертном часе сокрушался, а ты подошла — у меня
все нутро точно перевернулось… Какой же я после этого человек есть, что душа у меня коромыслом? И весь-то грех в мир идет единственно через вас, баб, значит… Как оно зачалось, так, видно, и кончится. Адам начал, а антихрист кончит. Правильно я говорю?.. И с этакою-то нечистою душой должен я скоро предстать туда, где и ангелы не смеют взирати… Этакая нечисть, погань, скверность, — вот што я такое!
Больная тосковала
о Самосадке, в которой прожила почти
всю жизнь, а Мурмос ей не нравился.
О себе самой она как-то даже и не думала, а заботилась больше
всего о сыне: как-то он будет жить без нее?..
Когда старая Ганна Ковалиха узнала
о возвращении разбитой семьи Горбатых, она ужасно всполошилась. Грозный призрак жениха-туляка для Федорки опять явился перед ней, и она опять оплакивала свою «крашанку», как мертвую. Пока еще, конечно, ничего не было, и сват Тит еще носу не показывал в хату к Ковалям, ни в кабак к Рачителихе, но
все равно — сваты где-нибудь встретятся и еще раз пропьют Федорку.
Картина, которую представлял берег Каменки, заставила ахнуть даже Артема. Боец Горюн, высокая известковая скала, выдававшаяся в реку грудью, стоял на правом берегу Каменки, в излучине, под самым прибоем; левый берег выдавался низкою песчаною отмелью. Теперь
вся эта отмель была завалена обломками убившихся
о Горюн коломенок, кулями и какими-то черными кучами.
Многого она, конечно, не понимала, как
все дети, а
о многом уже начинала догадываться.
Ефим Андреич знал
о деньгах, которые были отданы Петром Елисеичем Груздеву на честное слово, как знал и то, что это было
все состояние Петра Елисеича.
— Ох, горе душам нашим! — повторяла сокрушенно Таисья. — Все-то мы в потемках ходим, как слепцы… Все-то нам мало,
всё о земном хлопочем, а с собой ничего не возьмем:
все останется на земле, кроме душеньки.
Мысль
о смерти покрывала траурным флером
все миросозерцание Таисьи и вместе служила исходною точкой
всех ее рассуждений.
Но это
все частности и мелочи, а общее представление
о последних днях складывалось в широкую картину.