Неточные совпадения
— Нет, стыд-то у
тебя где, змей?! — азартно наступала
на него Домнушка и даже замахнулась деревянною скалкой. — Разе у меня глаз нет, выворотень проклятый?.. Еще материно молоко
на губах не обсохло, а он девке проходу не дает…
— Кланяйся и
ты старухе… Как-нибудь заеду, давно не бывал у вас,
на Самосадке-то… Дядья как поживают?
— А, это
ты! — обрадовался Петр Елисеич, когда
на обратном пути с фабрики из ночной мглы выступила фигура брата Егора. — Вот что, Егор, поспевай сегодня же ночью домой
на Самосадку и объяви всем пристанским, что завтра будут читать манифест о воле. Я уж хотел нарочного посылать… Так и скажи, что исправник приехал.
— Да ведь он и бывал в горе, — заметил Чермаченко. — Это еще при твоем родителе было, Никон Авдеич. Уж
ты извини меня, а родителя-то тоже Палачом звали… Ну, тогда француз нагрубил что-то главному управляющему, его сейчас в гору,
на шестидесяти саженях работал… Я-то ведь все хорошо помню… Ох-хо-хо… всячины бывало…
— Эй, Антип, воля пришла… Завтра, брат, все вольные будем! Если бы
тебе еще зубы новые дать
на воле-то…
— Что
ты на меня уставился, как бык? — заметил тот, начиная чувствовать себя неловко.
— Да так… Денег, говорят, у
тебя очень много, Самойло Евтихыч, так вот и любопытно поглядеть
на богатого человека.
— Глиста!.. — проговорил Груздев вслед Овсянникову. — Таким бы людям и
на свет лучше не родиться. Наверное, лежал и подслушивал, что мы тут калякали с
тобой, Иван Семеныч, потом в уши Луке Назарычу и надует.
Нюрочка все смотрела
на светлые пуговицы исправника,
на трясущуюся голову дьячка Евгеньича с двумя смешными косичками, вылезавшими из-под засаленного ворота старого нанкового подрясника,
на молившийся со слезами
на глазах народ и казачьи нагайки. Вот о. Сергей начал читать прерывавшимся голосом евангелие о трехдневном Лазаре, потом дьячок Евгеньич уныло запел: «
Тебе бога хвалим…» Потом все затихло.
Знакомый человек, хлеб-соль водили, — ну, я ему и говорю: «Сидор Карпыч, теперь
ты будешь бумаги в правление носить», а он мне: «Не хочу!» Я его посадил
на три дня в темную, а он свое: «Не хочу!» Что же было мне с ним делать?
— Нюрочка, что с
тобой? — расспрашивал Петр Елисеич, с недоумением глядя
на всех.
— Одною рукой за волосья, а другою в зубы, — вот
тебе и будет твой сын, а то… тьфу!.. Глядеть-то
на них один срам.
— Чему
ты обрадовался! — отталкивал его Деян. — Воля нам, православным, вышла, а кержаков пуще того будут корчить… Обрадовались, обушники!.. А знаешь поговорку: «взвыла собака
на свою голову»?
— Родимый мой, а?.. Какое я
тебе слово скажу, а?.. Кто Устюжанинову робить
на фабрике будет, а?.. Родимый мой, а еще что я
тебе скажу, а?..
— Не приставай, знаем без
тебя, — небрежно отвечал мальчик и с важностью смотрел
на напиравшую толпу. — Вон Деяну отпущай четушку. Дядя Деян, хошь наливки?
— Нашли тоже и время прийти… — ворчала та, стараясь не смотреть
на Окулка. — Народу полный кабак, а они лезут…
Ты, Окулко, одурел совсем… Возьму вот, да всех в шею!.. Какой народ-то, поди уж к исправнику побежали.
— Тошно мне, Дунюшка… — тихо ответил Окулко и так хорошо посмотрел
на целовальничиху, что у ней точно что порвалось. — Стосковался я об
тебе, вот и пришел. Всем радость, а мы, как волки, по лесу бродим… Давай водки!
—
Ты опять будешь драться? — спросила она
на всякий случай.
— Ото дурень! — шептал ей Иван Семеныч, стараясь обнять. — А
ты все еще сердишься
на меня, писанка?
— Ах, ешь
тебя мухи с комарами! — кричал Иван Семеныч, избочениваясь и притопывая ногами
на месте. — Ахти… хти, хти…
— Да
ты откуда объявился-то, Сидор Карпыч? — удивился Никитич, только теперь заметив сидевшего
на его месте сумасшедшего.
— Мир вам — и я к вам, — послышался голос в дверях, и показался сам Полуэхт Самоварник в своем кержацком халате, форсисто перекинутом с руки
на руку. — Эй, Никитич, родимый мой, чего
ты тут ворожишь?
— Вот что, Никитич, родимый мой, скажу я
тебе одно словечко, — перебил мальчика Самоварник. — Смотрю я
на фабрику нашу, родимый мой, и раскидываю своим умом так: кто теперь Устюжанинову робить
на ней будет, а? Тоже вот и медный рудник взять: вся Пеньковка расползется, как тараканы из лукошка.
— Постой, постой… — остановил его Никитич, все еще не имея сил совладать с мыслью, никак не хотевшей укладываться в его заводскую голову. — Как
ты сказал: кто будет
на фабрике робить?
— Врешь, врешь!.. — орал Никитич, как бешеный: в нем сказался фанатик-мастеровой, выросший
на огненной работе третьим поколением. — Ну, чего
ты орешь-то, Полуэхт?.. Если
тебе охота — уходи, черт с
тобой, а как же домну оставить?.. Ну, кричные мастера, обжимочные, пудлинговые, листокатальные… Да
ты сбесился никак, Полуэхт?
— Хорошенько его, — поощрял Деян Поперешный, который жил напротив и теперь высунул голову в окошко. — От рук ребята отбиваются, глядя
на хохлов.
Ты его за волосья да по спине… вот так… Поболтай его хорошенько, дольше не рассохнется.
— Убирайся, потатчица, — закричала
на нее в окошко Палагея. — Вишь выискалась какая добрая… Вот я еще, Макарка, прибавлю
тебе, иди-ка в избу-то.
— Што взяла, старая? — накинулся Деян из своего окна
на Ганну. — Терешка-то придет из машинной, так
ты позови меня поучить его… А то вместе с Титом придем.
— Айда к нам в избу, — приглашал Илюшка и перекинулся
на руках прямо через прясло. — Испугался небойсь тятьки-то, а?.. Тит и
тебя отвзбулындывает.
— Я?.. Верно
тебе говорю… Ну, прихожу к тетке, она меня сейчас давай чаем угощать, а сама в матерчатом платье ходит… Шалевый платок ей подарил Палач
на пасхе, да Козловы ботинки, да шкатунку. Вот
тебе и приказчица!
Илюшка молчал и только смотрел
на Пашку широко раскрытыми глазами. Он мог, конечно, сейчас же исколотить приятеля, но что-то точно связывало его по рукам и по ногам, и он ждал с мучительным любопытством, что еще скажет Пашка. И злость, и слезы, и обидное щемящее чувство захватывали ему дух, а Пашка продолжал свое, наслаждаясь мучениями благоприятеля. Ему страстно хотелось, чтобы Илюшка заревел и даже побил бы его. Вот
тебе, хвастун!
— У вас вся семья такая, — продолжал Пашка. — Домнушку
на фабрике как дразнят, а твоя тетка в приказчицах живет у Палача. Деян постоянно рассказывает, как мать-то в хомуте водили тогда. Он рассказывает, а мужики хохочут. Рачитель потом как колотил твою-то мать: за волосья по улицам таскал, чересседельником хлестал… страсть!.. Вот
тебе и козловы ботинки…
—
Ты чего молчишь, как пень? — накинулась она
на Илюшку. — Кому говорят-то?.. Недавно оглох, так не можешь ответить матери-то?
— Знаю, знаю, Дунюшка… Не разорваться
тебе в сам-то деле!.. Руки-то твои золотые жалею… Ну, собирай Илюшку, я его сейчас же и увезу с собой
на Самосадку.
—
Ты повозку-то хоть оставь, черт деревянный!.. — огрызнулся
на него Семка. — Право, черт, как есть…
— Ах
ты, моя ластовочка… ненаглядная… — шептала бабушка, жадно заглядывая
на улыбавшуюся девочку. — Привел господь увидеть внучку… спокойно умру теперь…
—
Ты как дочь-то держишь? — все еще ворчала старуха, напрасно стараясь унять расходившееся материнское сердце. — Она у
тебя и войти в избу не умеет… волосы в две косы по-бабьи… Святое имя, и то
на басурманский лад повернул.
—
На што его
тебе, ружье-то? — спрашивала старуха, недоверчиво глядя
на сына.
— Как же, помним
тебя, соколик, — шамкали старики. — Тоже, поди, наш самосадский. Еще когда ползунком был, так
на улице с нашими ребятами играл, а потом в учебу ушел. Конечно, кому до чего господь разум откроет… Мать-то пытала реветь да убиваться, как по покойнике отчитывала, а вот
на старости господь привел старухе радость.
— Так-то вот, родимый мой Петр Елисеич, — заговорил Мосей, подсаживаясь к брату. — Надо мне
тебя было видеть, да все доступа не выходило. Есть у меня до
тебя одно словечко… Уж
ты не взыщи
на нашей темноте, потому как мы народ, пряменько сказать, от пня.
— Так, родимый мой… Конешно, мы люди темные, не понимаем. А только
ты все-таки скажи мне, как это будет-то?.. Теперь по Расее везде прошла по хрестьянам воля и везде вышла хрестьянская земля, кто, значит, чем владал:
на, получай… Ежели, напримерно, оборотить это самое
на нас: выйдет нам земля али нет?
—
Ты все про других рассказываешь, родимый мой, — приставал Мосей, разглаживая свою бороду корявою, обожженною рукой. — А нам до себя… Мы
тебя своим считаем, самосадским, так, значит, уж
ты все обскажи нам, чтобы без сумления. Вот и старички послушают… Там заводы как хотят, а наша Самосадка допрежь заводов стояла. Прапрадеды жили
на Каменке, когда о заводах и слыхом было не слыхать… Наше дело совсем особенное. Родимый мой,
ты уж для нас-то постарайся, чтобы воля вышла нам правильная…
— Так, родимый мой… Спасибо
на добром слове, только все-таки
ты уж сказал бы лучше… потому уж мы без сумления…
— Ах
ты, святая душа
на костылях!.. Да ежели, напримерно, я загулял? Теперь я прямо к Василисе Корниловне, потому хочу уважить сродственницу…
— Ах
ты, отродье Окулкино! — ругался Никитич, с трудом поднимаясь
на ноги, а Илюшка уже был далеко.
— Ну, не буду, не буду!.. Конечно, строгость необходима, особенно с детьми… Вот у
тебя дочь, у меня сын, а еще кто знает, чем они утешат родителей-то
на старости лет.
— Обнес
ты меня напраслиной, милостивец, — кротко ответил смиренный Кирилл. — Действительно, возымел желание посетить богоспасаемые веси, премногими мужи и жены изобилующие… Вот сестра Таисья
на перепутье задержала, разговора некоего для.
— А
ты, Самойло Евтихыч, был
на молебне-то, когда волю объявляли
на Ключевском? — спрашивал смиренный Кирилл.
— Перестань
ты морочить-то, а говори по-людски! — оборвал его Груздев и, указав
на него Мухину, прибавил: — Вот этакие смиренные иноки разъезжают теперь по заводам и смутьянят…
— Работы египетские вместятся… — гремел Кирилл; он теперь уже стоял
на ногах и размахивал правою рукой. — Нищ, убог и странен стою пред
тобой, милостивец, но нищ, убог и странен по своей воле… Да! Видит мое духовное око ненасытную алчбу и похоть, большие помыслы, а будет час, когда
ты, милостивец, позавидуешь мне…
Неточные совпадения
У ночи много звезд прелестных, // Красавиц много
на Москве. // Но ярче всех подруг небесных // Луна в воздушной синеве. // Но та, которую не смею // Тревожить лирою моею, // Как величавая луна, // Средь жен и дев блестит одна. // С какою гордостью небесной // Земли касается она! // Как негой грудь ее полна! // Как томен взор ее чудесный!.. // Но полно, полно; перестань: //
Ты заплатил безумству дань.
«Я?» — «Да, Татьяны именины // В субботу. Оленька и мать // Велели звать, и нет причины //
Тебе на зов не приезжать». — // «Но куча будет там народу // И всякого такого сброду…» — // «И, никого, уверен я! // Кто будет там? своя семья. // Поедем, сделай одолженье! // Ну, что ж?» — «Согласен». — «Как
ты мил!» // При сих словах он осушил // Стакан, соседке приношенье, // Потом разговорился вновь // Про Ольгу: такова любовь!
Порой дождливою намедни // Я, завернув
на скотный двор… // Тьфу! прозаические бредни, // Фламандской школы пестрый сор! // Таков ли был я, расцветая? // Скажи, фонтан Бахчисарая! // Такие ль мысли мне
на ум // Навел твой бесконечный шум, // Когда безмолвно пред
тобою // Зарему я воображал // Средь пышных, опустелых зал… // Спустя три года, вслед за мною, // Скитаясь в той же стороне, // Онегин вспомнил обо мне.
И чье-нибудь он сердце тронет; // И, сохраненная судьбой, // Быть может, в Лете не потонет // Строфа, слагаемая мной; // Быть может (лестная надежда!), // Укажет будущий невежда //
На мой прославленный портрет // И молвит: то-то был поэт! // Прими ж мои благодаренья, // Поклонник мирных аонид, // О
ты, чья память сохранит // Мои летучие творенья, // Чья благосклонная рука // Потреплет лавры старика!
Она зари не замечает, // Сидит с поникшею главой // И
на письмо не напирает // Своей печати вырезной. // Но, дверь тихонько отпирая, // Уж ей Филипьевна седая // Приносит
на подносе чай. // «Пора, дитя мое, вставай: // Да
ты, красавица, готова! // О пташка ранняя моя! // Вечор уж как боялась я! // Да, слава Богу,
ты здорова! // Тоски ночной и следу нет, // Лицо твое как маков цвет». —