Неточные совпадения
— Да я кому говорю, старый черт? — озлилась Домнушка,
всей полною грудью вылезая из окна,
так что где-то треснул сарафан или рубашка. — Вот ужо встанет Петр Елисеич,
так я ему сейчас побегу жаловаться…
В Егоре девочка узнала кержака: и по покрою кафтана, и по волосам, гладко подстриженным до бровей, от одного уха до другого, и по особому складу
всего лица, —
такое сердитое и скуластое лицо, с узкими темными глазками и окладистою бородой, скатавшиеся пряди которой были запрятаны под ворот рубахи из домашней пестрядины. Наверное, этот кержак ждет, когда проснется папа, а папа только напьется чаю и сейчас пойдет в завод.
Давно небритое лицо обросло седою щетиной, потухшие темные глаза смотрели неподвижно в одну точку, и
вся фигура имела
такой убитый, подавленный вид, точно старик что-то забыл и не мог припомнить.
— Матушка послала… Поди, говорит, к брату и спроси
все.
Так и наказывала, потому как, говорит, своя кровь, хоть и не видались лет с десять…
— А как же Мосей сказывал, што везде уж воля прошла?.. А у вас, говорит, управители да приказчики
всё скроют.
Так прямо и говорит Мосей-то, тоже ведь он родной наш брат, одна кровь.
— Да уж
так… Большое сумление на
всех, — ну и слушают всякого. Главная причина, темные мы люди, народ
все от пня…
— Ничего, слава богу… Ногами
все скудается, да поясницу к ненастью ломит. И то оказать: старо уж место. Наказывала больно кланяться тебе… Говорит: хоть он и табашник и бритоус, а все-таки кланяйся. Моя, говорит, кровь, обо
всех матерьнее сердце болит.
При входе в этот корпус Луку Назарыча уже встречал заводский надзиратель Подседельников, держа снятую фуражку наотлет. Его круглое розовое лицо
так и застыло от умиления, а круглые темные глаза ловили каждое движение патрона. Когда рассылка сообщил ему, что Лука Назарыч ходит по фабрике, Подседельников обежал
все корпуса кругом, чтобы встретить начальство при исполнении обязанностей. Рядом с ним вытянулся в струнку старик уставщик, — плотинного и уставщика рабочие звали «сестрами».
Рабочие снимали перед ним свои шляпы и кланялись, но старику казалось, что уже
все было не
так и что над ним смеются.
— А, это ты! — обрадовался Петр Елисеич, когда на обратном пути с фабрики из ночной мглы выступила фигура брата Егора. — Вот что, Егор, поспевай сегодня же ночью домой на Самосадку и объяви
всем пристанским, что завтра будут читать манифест о воле. Я уж хотел нарочного посылать…
Так и скажи, что исправник приехал.
— Это вам
так кажется, — заметил Мухин. — Пока никто еще и ничего не сделал… Царь жалует
всех волей и
всем нужно радоваться!.. Мы
все здесь крепостные, а завтра
все будем вольные, — как же не радоваться?.. Конечно, теперь нельзя уж будет тянуть жилы из людей… гноить их заживо… да.
— Хуже будет насильникам и кровопийцам! — уже кричал Мухин, ударив себя в грудь. — Рабство еще никому не приносило пользы… Крепостные —
такие же люди, как и
все другие. Да, есть человеческое достоинство, как есть зверство…
Вспышка у Мухина прошла
так же быстро, как появилась. Конечно, он напрасно погорячился, но зачем Палач устраивает посмешище из сумасшедшего человека? Пусть же он узнает, что есть люди, которые думают иначе. Пора им
всем узнать то, чего не знали до нынешнего дня.
— Ничего, не мытьем,
так катаньем можно донять, — поддерживал Овсянников своего приятеля Чебакова. — Ведь как расхорохорился, проклятый француз!.. Велика корысть, что завтра
все вольные будем: тот же Лука Назарыч возьмет да со службы и прогонит… Кому воля, а кому и хуже неволи придется.
Скоро
весь господский дом заснул, и только еще долго светился огонек в кабинете Петра Елисеича. Он
все ходил из угла в угол и снова переживал неприятную сцену с Палачом. Сколько лет выдерживал, терпел, а тут соломинкой прорвало… Не следовало горячиться, конечно, а все-таки есть человеческое достоинство, черт возьми!..
Сюда со
всех заводов ссылали провинившихся рабочих,
так что этот рудник служил чем-то вроде домашней каторги.
— По осени гусей считают, Иван Семеныч, — скромничал Груздев, очень польщенный
таким вниманием. — Наше
такое дело: сегодня богат,
все есть, а завтра в трубу вылетел.
С отъездом Луки Назарыча
весь Ключевской завод вздохнул свободнее, особенно господский дом, контора и фабрика. Конечно, волю объявили, — отлично, а все-таки кто его знает… Груздев отвел Петра Елисеича в кабинет и там допрашивал...
Всю лестницу и переднюю заняли лесообъездчики и
такие служащие, как дозорный Самоварник и «сестры», уставщик Корнило и плотинный Евстигней.
— А
так, Полуэхт, промежду себя балакаем, — уклончиво отвечал Тит, недолюбливавший пустого человека. — То то, то другое… Один говорит, а другой слухает,
всего и работы…
— Вот што, старички, родимые мои… Прожили вы на свете долго,
всего насмотрелись, а скажите мне
такую штуку: кто теперь будет у нас на фабрике робить, а?
Около Самоварника собралась целая толпа, что его еще больше ободрило. Что же, пустой он человек, а все-таки и пустой человек может хорошим словом обмолвиться. Кто в самом деле пойдет теперь в огненную работу или полезет в гору?
Весь кабак загалдел, как пчелиный улей, а Самоварник орал пуще
всех и даже ругал неизвестно кого.
Бабье сердце
так и заныло от жалости, и целовальничиха смотрела на
всех троих
такими ласковыми глазами.
— Тошно мне, Дунюшка… — тихо ответил Окулко и
так хорошо посмотрел на целовальничиху, что у ней точно что порвалось. — Стосковался я об тебе, вот и пришел.
Всем радость, а мы, как волки, по лесу бродим… Давай водки!
— Вот я, Окулко, раньше
всех волю получил… Уж драли-драли, тиранили-тиранили, Палач выбился из сил, а я все-таки устоял… Вот каков я есть человек, Окулко!.. Разе ищо ошарашить стаканчик за твое здоровье? Больно уж меня избили третьева дни… на смерть били.
— Ну, как вы теперь, Окулко?..
Всем вышла воля, а вы
всё на лесном положении…
Так я говорю?
Дальше
все происходило в каком-то тумане: Вася водил свою спутницу по
всей конторе, потом они бегали на плотину, где
так ужасно шумела вода, и, наконец, очутились на крыше господского дома.
— Да самая простая вещь:
все первые ученики, кончившие курс в Ecole polytechnique, [Политехнической школе (франц.).] обедали с королем…
Такой обычай существовал, а Луи-Филипп был добряк. Ну, и я обедал…
— выводил чей-то жалобный фальцетик, а рожок Матюшки подхватывал мотив, и песня поднималась точно на крыльях. Мочеганка Домнушка присела к окну, подперла рукой щеку и слушала,
вся слушала, — очень уж хорошо поют кержаки, хоть и обушники. У мочеган и песен
таких нет… Свое бабье одиночество обступило Домнушку, непокрытую головушку, и она растужилась, расплакалась. Нету дна бабьему горюшку… Домнушка совсем забылась, как чья-то могучая рука обняла ее.
Набат поднял
весь завод на ноги, и всякий, кто мог бежать, летел к кабаку. В общем движении и сумятице не мог принять участия только один доменный мастер Никитич, дожидавшийся под домной выпуска. Его
так и подмывало бросить
все и побежать к кабаку вместе с народом, который из Кержацкого конца и Пеньковки бросился по плотине толпами.
— Вот что, Никитич, родимый мой, скажу я тебе одно словечко, — перебил мальчика Самоварник. — Смотрю я на фабрику нашу, родимый мой, и раскидываю своим умом
так: кто теперь Устюжанинову робить на ней будет, а? Тоже вот и медный рудник взять:
вся Пеньковка расползется, как тараканы из лукошка.
Пульс был нехороший, и Петр Елисеич только покачал головой.
Такие лихорадочные припадки были с Нюрочкой и раньше, и Домнушка называла их «ростучкой», — к росту девочка скудается здоровьем, вот и
все. Но теперь Петр Елисеич невольно припомнил, как Нюрочка провела целый день. Вообще слишком много впечатлений для одного дня.
Все это происходило за пять лет до этого дня, и Петр Елисеич снова переживал свою жизнь, сидя у Нюрочкиной кроватки. Он не слыхал шума в соседних комнатах, не слыхал, как расходились гости, и опомнился только тогда, когда в господском доме наступила полная тишина. Мельники, говорят, просыпаются, когда остановится мельничное колесо,
так было и теперь.
Недавно старик покрыл
весь двор сплошною крышей, как у кержаков, и новые тесницы
так и горели на солнце.
— А на покос… Меня хотел везти, да я убег от него. Больно злой с похмелья-то, старый черт…
Всех по зубам
так и чистит с утра.
— У вас
вся семья
такая, — продолжал Пашка. — Домнушку на фабрике как дразнят, а твоя тетка в приказчицах живет у Палача. Деян постоянно рассказывает, как мать-то в хомуте водили тогда. Он рассказывает, а мужики хохочут. Рачитель потом как колотил твою-то мать: за волосья по улицам таскал, чересседельником хлестал… страсть!.. Вот тебе и козловы ботинки…
Когда пришлось женить Макара, горбатовская семья была большая, но
всё подростки или ребята,
так что у Палагеи со старшею снохой «управа не брала».
На Дуньку надели лошадиный хомут и в
таком виде водили по
всему заводу.
— А наши-то тулянки чего придумали, — трещала участливо Домнушка. — С ног сбились,
всё про свой хлеб толкуют. И
всё старухи… С заводу хотят уезжать куда-то в орду, где земля дешевая. Право… У самих зубов нет, а своего хлеба захотели, старые… И хохлушек туда же подманивают, а доведись до дела,
так на снохах и поедут. Удумали!.. Воля вышла, вот
все и зашевелились: кто куда, — объясняла Домнушка. — Старики-то
так и поднялись, особенно в нашем Туляцком конце.
На голове красовалась старинная шелковая шляпа вроде цилиндра, — в Ключевском заводе
все раскольники щеголяли в
таких цилиндрах.
Попадались и другие пешеходы, тоже разодетые по-праздничному. Мужики и бабы кланялись господскому экипажу, — на заводах рабочие привыкли кланяться каждой фуражке.
Все шли на пристань. Николин день считался годовым праздником на Ключевском, и тогда самосадские шли в завод, а в троицу заводские на пристань. Впрочем,
так «гостились» одни раскольники, связанные родством и многолетнею дружбой, а мочегане оставались сами по себе.
Все эти церемонии были проделаны
так быстро, что девочка не успела даже подумать о сопротивлении, а только со страхом ждала момента, когда она будет целовать руку у сердитой бабушки.
Наконец, ему было просто совестно перед Нюрочкой, которая
так умненько наблюдала за
всем своими светлыми глазками.
— Так-то вот, родимый мой Петр Елисеич, — заговорил Мосей, подсаживаясь к брату. — Надо мне тебя было видеть, да
все доступа не выходило. Есть у меня до тебя одно словечко… Уж ты не взыщи на нашей темноте, потому как мы народ, пряменько сказать, от пня.
Петру Елисеичу не хотелось вступать в разговоры с Мосеем, но
так как он, видимо, являлся здесь представителем Самосадки, то пришлось подробно объяснять
все, что Петр Елисеич знал об уставных грамотах и наделе землей бывших помещичьих крестьян. Старички теперь столпились вокруг
всего стола и жадно ловили каждое слово, поглядывая на Мосея, —
так ли, мол, Петр Елисеич говорит.
— Ты
все про других рассказываешь, родимый мой, — приставал Мосей, разглаживая свою бороду корявою, обожженною рукой. — А нам до себя… Мы тебя своим считаем, самосадским,
так, значит, уж ты
все обскажи нам, чтобы без сумления. Вот и старички послушают… Там заводы как хотят, а наша Самосадка допрежь заводов стояла. Прапрадеды жили на Каменке, когда о заводах и слыхом было не слыхать… Наше дело совсем особенное. Родимый мой, ты уж для нас-то постарайся, чтобы воля вышла нам правильная…
Каменки и
весь был уставлен
такими крепкими, хорошими избами, благо лес под рукой, — сейчас за Каменкой начинался дремучий ельник, уходивший на сотни верст к северу.
Глазки смиренного заболотского инока
так и заблестели, лицо побледнело, и он делался
все смелее, чувствуя поднимавшееся обаяние своей восторженной речи.
Она не смела пикнуть в чужом доме и
так простояла
все время обеда.
Нюрочка
так и ахнула от восторга, когда они вышли на балкон: под их ногами раскинулась как на ладони
вся Самосадка.