Неточные совпадения
Белоус ничего
не сказал, а только съежил богатырские плечи. Красивый был казак, кудрявый, глаза серые, бойкие, а
руки железные. День и ночь он думал об одном, а Охоня нарушила его вольные казацкие мысли.
Забравшись в бане на полок, Арефа блаженствовал часа два, пока монастырские мужики нещадно парили его свежими вениками. Несколько раз он выскакивал на двор, обливался студеною колодезною водой и опять лез в баню, пока
не ослабел до того, что его принесли в жилую избу на подряснике. Арефа несколько времени ничего
не понимал и даже
не сознавал, где он и что с ним делается, а только тяжело дышал, как загнанная лошадь. Охоня опять растирала ему
руки и ноги каким-то составом и несколько раз принималась плакать.
Это известие заставило воеводу задуматься. Дал он маху — девка обошла, а теперь Арефа будет ходить по городу да бахвалиться. Нет, нехорошо. Когда пришло время спуститься вниз, для допроса с пристрастием, воевода только махнул
рукой и уехал домой. Он вспомнил нехороший сон, который видел ночью. Будто сидит он на берегу, а вода так и подступает; он бежать, а вода за ним. Вышибло из памяти этот сон, а то
не видать бы Арефе свободы, как своих ушей.
— Попа-то Мирона
не скоро возьмешь, — смеялся Арефа. — Он сам кого бы
не освежевал. Вон какой он проворнящий поп… Как-то по зиме он вез на своей кобыле бревно из монастырского лесу, ну, кобыла и завязла в снегу, а поп Мирон вместе с бревном ее выволок. Этакого-то зверя
не скоро возьмешь. Да и Герасим с ним тоже охулки на
руку не положит, даром што иноческий чин хочет принять. Два медведя, одним словом.
Разбойные люди расспросили дьячка про розыск, который вел в Усторожье воевода Полуект Степаныч, и обрадовались, когда Арефа сказал, что сидел вместе с Белоусом и Брехуном. Арефа подробно рассказал все, что сам знал, и разбойные люди отпустили его. Правда, один мужик приглядывался к Охоне и даже брал за
руку, но его оттащили:
не такое было время, чтобы возиться с бабами. Охоня сидела ни жива ни мертва, — очень уж она испугалась. Когда телега отъехала, Арефа захохотал.
Все-таки благодаря разбойным людям монастырской лошади досталось порядочно. Арефа то и дело погонял ее, пока
не доехал до реки Яровой, которую нужно было переезжать вброд. Она здесь разливалась в низких и топких берегах, и место переправы носило старинное название «Калмыцкий брод», потому что здесь переправлялась с испокон веку всякая степная орда. От Яровой до монастыря было
рукой подать, всего верст с шесть. Монастырь забелел уже на свету, и Арефа набожно перекрестился.
Дьячковская избушка стояла недалеко от церкви, и Арефа прошел к ней огородом. Осенью прошлого года схватил его игумен Моисей, и с тех пор Арефа
не бывал дома. Без него дьячиха управлялась одна, и все у ней было в порядке: капуста, горох, репа. С Охоней она и гряды копала, и в поле управлялась. Первым встретил дьячка верный пес Орешко: он сначала залаял на хозяина, а потом завизжал и бросился лизать хозяйские
руки. На его визг выскочила дьячиха и по обычаю повалилась мужу в ноги.
— Опять ты сиротой останешься, Домна Степановна, — проговорил он ласково, жалея жену. — Сколь времени, а поживу у Гарусова, пока игумен утишится…
Не то горько мне, што в ссылку еду и тебя одну опять оставлю, а то горько, што на заводах все двоеданы [Двоеданами называли при Петре I раскольников, потому что они были обложены двойной податью. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)] живут. Да и сам Гарусов двоеданит и ихнюю
руку держит… Тошно и подумать-то, Домна Степановна.
Воеводше только это и нужно было. Склалась она в дорогу живой
рукой, чтобы воевода как
не раздумал. Всю дорогу воевода молчал, и только когда их колымага подъезжала к Прокопьевскому монастырю, он проговорил...
—
Не могу ее забыть, — повторял воевода слабым голосом. — И днем и ночью стоит у меня перед глазами как живая…
Руки на себя наложить, так в ту же пору.
— Ну, эту беду мы уладим, как ни на есть…
Не печалуйся, Полуект Степаныч. Беда избывная… Вот с метелкой-то походишь, так дурь-то соскочит живой
рукой. А скверно то, што ты мирволил моим ворогам и супостатам… Все знаю,
не отпирайся. Все знаю, как и Гарусов теперь радуется нашему монастырскому безвременью. Только раненько он обрадовался. Думает, захватил монастырские вотчины, так и крыто дело.
Поповский дом был
не велик. Своими
руками строил его поп Мирон и выстроил переднюю избу сначала, а потом заднюю, да наверху светелку. Главное, чтобы зимой было тепло попадье да поповым ребятишкам. Могутный был человек поп Мирон: косая сажень в плечах, а голова, как пивной котел. Прост был и увертлив, если бы
не слабость к зелену вину.
Воеводша пошла пешком, благо до Дивьей обители было
рукой подать. Служняя слобода была невелика, а там версты
не будет. Попадья едва поспевала за гостьей, потому что задыхалась от жира, — толстая была попадья.
Игуменья Досифея была худая, как сушеная рыба, старуха, с пожелтевшими от старости волосами. Ей было восемьдесят лет, из которых она провела в своей обители шестьдесят. Строгое восковое лицо глядело мутными глазами. Черное монашеское одеяние резко выделяло и эту седину и эту старость: казалось, в игуменье
не оставалось ни одной капли крови. Она встретила воеводшу со слезами на глазах и благословила ее своею высохшею, дрожавшею
рукой, а воеводша поклонилась ей до земли.
— Захотел на конюшню, видно, попасть, брат Гермоген?
Не знаешь ты игумна, каков он под сердитую
руку…
— Да ведь
не своею волей грешит-то мой Полуект Степаныч, а напущено на него проклятым дьячком. Сам мне каялся, когда я везла его к тебе в монастырь. Я-то в обители пока поживу, у матушки Досифеи, может, и отмолю моего сердечного друга. Связал его сатана по
рукам и ногам.
Его главным образом огорчало то, что все рабочие были раскольники-двоеданы. Они косились на его подрясник и две косицы. Уставщик тоже был двоедан. Он похаживал по фабрике с правилом в
руках и зорко поглядывал на работу: чтоб и ковали скоро и чтоб изъяну
не было. Налетит сам — всем достанется.
Но дело росло быстро, а своих
рук не хватало.
И здоровенные эти двоеданы, а
руки — как железные. Арефа думал, что и жив
не доедет до рудника. Помолчит-помолчит и опять давай молиться вслух, а двоеданы давай колотить его. Остановят лошадь, снимут его с телеги и бьют, пока Арефа кричит и выкликает на все голоса. Совсем озверел заводский народ… Положат потом Арефу замертво на телегу и сами же начнут жаловаться...
В ответ грянула тяжелая железная цепь и послышался стон. Арефа понял все и ощупью пошел на этот стон. В самом углу к стене был прикован на цепь какой-то мужик. Он лежал на гнилой соломе и
не мог подняться. Он и говорил плохо. Присел около него Арефа, ощупал больного и только покачал головой: в чем душа держится. Левая
рука вывернута в плече, правая нога плеть плетью, а спина, как решето.
Это было
не свое заводское волнение, успокаиваемое отчасти домашними средствами, отчасти воинскою
рукой, а откуда-то извне надвигалась страшная гроза.
— Ну, мы с Гарусовым-то душа в душу жили, — отшучивался Арефа, уплетая хлеб за обе щеки. — У нас все пополам было: моя спина — его палка, моя шея — его рогатка, мои
руки — его руда… Ему ничего
не жаль, и мне ничего
не жаль. Я, брат, Гарусовым доволен вот как… И какой добрый: душу оставил.
— По другим монастырям разошлем… Да и разослал бы раньше, кабы
не эта наша княжиха. Нет моей силы на нее… Сам подневольный человек и ответ за нее держу. Ох, связала меня княжиха по
рукам и по ногам!
Не выносил игумен Моисей встречных слов и зело распалился на старуху: даже ногами затопал. Пуще всех напугалась воеводша: она забилась в угол и даже закрыла глаза. Впрямь последние времена наступили, когда игумен с игуменьей ссориться стали… В другой комнате сидел черный поп Пафнутий и тоже набрался страху. Вот-вот игумен размахнется честным игуменским посохом — скор он на
руку — а старухе много ли надо? Да и прозорливица Досифея недаром выкликает беду — быть беде.
— Ну, это уж ты врешь! — спорил игумен, стукая посохом. — Дьячок просто дурак, а ты дурака слушал… Я вот его на цепь прикую, как только выворотится из орды. Сколько ни погуляет, а моих
рук не минует.
Власти всевышнего создателя нашего и гнева моего избегнуть
не может никто, — от сильныя нашея
руки защищать
не может».
— А это дьячкова
рука, — уверял игумен Моисей, разглядывая другой лист. — Напрасно ты его до смерти
не замучил, Тарас Григорьич… Хорошим ремеслом занялся, нечего сказать. Повесить мало… А что же наша воеводша
не едет?
— Указу нет относительно затвора, ничего
не поделаешь, — повторял Пафнутий с сокрушением. — Связала нас княжиха по
рукам и по ногам, а то всех сестер перевели бы к себе в монастырь. Заодно отсиживаться-то…
«Какой у вас Петр Федорыч? — писал им отписку келарь Пафнутий. — Царь Петр III помре божиею милостью уже тому время дванадесять лет… А вы, воры и разбойники, поднимаете дерзновенную
руку против ее императорского величества и наследия преподобного Прокопия, иже о Христе юродивого. Сгинете, проклятые нечестивцы, яко смрад, а мы вас
не боимся. В остервенении злобы и огнепальной ярости забыли вы, всескверные, страх божий, а секира уже лежит у корня смоковницы… Тако будет, яко во дни нечестивого Ахава. Буди…»
Не покладаючи
рук работала старуха.
В ответ на это с монастырской стены сыпалась картечь и летели чугунные ядра.
Не знал страха Гермоген и молча делал свое дело. Но случилось и ему испугаться. Задрожали у инока
руки и ноги, а в глазах пошли красные круги. Выехал как-то под стену монастырскую сам Белоус на своем гнедом иноходце и каким-то узелком над головой помахивает. Навел на него пушку Гермоген, грянул выстрел — трое убито, а Белоус все своим узелком машет.
Инок Гермоген с радостью встретил подмогу, как и вся монашеская братия. Всех удивило только одно: когда инок Гермоген пошел в церковь, то на паперти увидел дьячка Арефу, который сидел, закрыв лицо
руками, и горько плакал. Как он попал в монастырь и когда — никто и ничего
не мог сказать. А маэор Мамеев уже хозяйничал в Служней слободе и первым делом связал попа Мирона.
Собственно говоря, в
руки местной администрации попался один «ровнячок», та безличная масса, которая была виновата в полном составе, а отдельные лица
не имели самостоятельного значения.
Для суда над попом Мироном, дьячком Арефой и писчиком Терешкой собрались в Усторожье все: и воевода Полуект Степаныч, и игумен Моисей, и Гарусов, и маэор Мамеев. Долго допрашивали виновных, а Терешку даже пытали. Связали
руки и ноги, продели оглоблю и поджаривали над огнем, как палят свиней к празднику. Писчик Терешка
не вынес этой пытки и «волею божиею помре», как сказано было в протоколе допроса. Попа Мирона и дьячка Арефу присудили к пострижению в монастырь.
Неточные совпадения
Его нежданным появленьем, // Мгновенной нежностью очей // И странным с Ольгой поведеньем // До глубины души своей // Она проникнута;
не может // Никак понять его; тревожит // Ее ревнивая тоска, // Как будто хладная
рука // Ей сердце жмет, как будто бездна // Под ней чернеет и шумит… // «Погибну, — Таня говорит, — // Но гибель от него любезна. // Я
не ропщу: зачем роптать? //
Не может он мне счастья дать».
Мне памятно другое время! // В заветных иногда мечтах // Держу я счастливое стремя… // И ножку чувствую в
руках; // Опять кипит воображенье, // Опять ее прикосновенье // Зажгло в увядшем сердце кровь, // Опять тоска, опять любовь!.. // Но полно прославлять надменных // Болтливой лирою своей; // Они
не стоят ни страстей, // Ни песен, ими вдохновенных: // Слова и взор волшебниц сих // Обманчивы… как ножки их.
Стремит Онегин? Вы заране // Уж угадали; точно так: // Примчался к ней, к своей Татьяне, // Мой неисправленный чудак. // Идет, на мертвеца похожий. // Нет ни одной души в прихожей. // Он в залу; дальше: никого. // Дверь отворил он. Что ж его // С такою силой поражает? // Княгиня перед ним, одна, // Сидит,
не убрана, бледна, // Письмо какое-то читает // И тихо слезы льет рекой, // Опершись на
руку щекой.
Решась кокетку ненавидеть, // Кипящий Ленский
не хотел // Пред поединком Ольгу видеть, // На солнце, на часы смотрел, // Махнул
рукою напоследок — // И очутился у соседок. // Он думал Оленьку смутить, // Своим приездом поразить; //
Не тут-то было: как и прежде, // На встречу бедного певца // Прыгнула Оленька с крыльца, // Подобна ветреной надежде, // Резва, беспечна, весела, // Ну точно та же, как была.
И вот ввели в семью чужую… // Да ты
не слушаешь меня…» — // «Ах, няня, няня, я тоскую, // Мне тошно, милая моя: // Я плакать, я рыдать готова!..» — // «Дитя мое, ты нездорова; // Господь помилуй и спаси! // Чего ты хочешь, попроси… // Дай окроплю святой водою, // Ты вся горишь…» — «Я
не больна: // Я… знаешь, няня… влюблена». // «Дитя мое, Господь с тобою!» — // И няня девушку с мольбой // Крестила дряхлою
рукой.