Охонины брови
1892
VI
Из церкви воеводша прошла с попадьей Миронихой в Служнюю слободу, в поповский дом, где уже все было приготовлено к приему дорогой гостьи. Сам поп Мирон выскочил встречать ее за ворота.
— Как живешь-можешь, поп? — спрашивала воеводша. — Отгащивать к тебе приехала… Давно ли ты у нас был в Усторожье, а теперь мы с воеводой наклались в обитель съездить.
— Уж не взыщи на нашей худобе, матушка Дарья Никитишна! — плакался поп Мирон. — Чем тебя только и принимать будем: по-крестьянски живем…
— А мне до места, отдохнуть — вот и угощенье. А вечерком ужо с попадьей в Дивью обитель сходим… Давно я игуменью, мать Досифею, не видала.
Поповский дом был не велик. Своими руками строил его поп Мирон и выстроил переднюю избу сначала, а потом заднюю, да наверху светелку. Главное, чтобы зимой было тепло попадье да поповым ребятишкам. Могутный был человек поп Мирон: косая сажень в плечах, а голова, как пивной котел. Прост был и увертлив, если бы не слабость к зелену вину.
Еще дорогой попадья Мирониха рассказала воеводше, отчего в церкви выкликнула Охоня, — совесть ее ущемила. Из-за нее постригся бывший пономарь Герасим… Сколько раз засылал он сватов к дьячку Арефе, и сама попадья ходила сватать Охоню, да только уперлась Охоня и не пошла за Герасима. Набаловалась девка, живучи у отца, и никакого порядку не хочет знать. Не все ли равно: за кого ни выходить замуж, а надо выходить.
— Видела я ее даве в церкви-то, — задумчиво говорила воеводша, покачивая головой. — Ничего девка, только рожей калмыковата, в кого она у них уродилась такая раскосая?
Тут уже начались бабьи шепоты, а Мирониха выгнала своего попа из избы и даже дверь затворила на крюк. Все рассказала попадья, что только знала сама, а воеводша слушала и качала головой.
— Ишь какое зелье уродилось! — проговорила важная гостья, когда попадья рассказала про дьячихин полон. — То-то оно и заметно…
— А то мудреное дело, матушка Дарья Никитишна, — тараторила попадья, желавшая угодить воеводше, — што отец с матерью не надышатся на свою Охоньку… Другие бы стыдились, што приблудная она, а они радуются. Эвон, легка на помине наша дьячиха!..
На поповский двор действительно прибежала сама дьячиха и так завыла и запричитала, что все из избы повыскакивали, а поп Мирон впереди всех.
— Што стряслось-то, говори толком? — спрашивал он валявшуюся в ногах дьячиху.
— Управы пришла искать на игумена! — вопила дьячиха, стоя на коленях. — К матушке-воеводше пришла… Дьячка моего Арефу сжил со свету игумен, а теперь и дочь отнял… Прямо из церкви уволокли Охонюшку в Дивью обитель и в затвор посадили, а какая ее вина — не ведомо!.. Схватилась я, горькая, побежала в Дивью обитель, а меня и близко не пустили к Охоне: игумен не приказал… Ох, горькая я!.. И зачем только на свет родилась?.. Одна только заступа осталась: матушка-воеводша… Слезно пришла плакаться на свою злосчастную судьбу.
Вышла на крылечко и сама воеводша Дарья Никитишна и поманила голосившую дьячиху в избу. Опять бабы заперлись там, и начались новые бабьи шепоты. Усадила воеводша дьячиху на лавку и стала выспрашивать, какая беда приключилась.
— Не печалуйся прежде поры-время, — проговорила она, когда дьячиха рассказала все. — Суров игумен Моисей, да сан на нем велик: не нам, грешным, судить его. А твою Охоню я сегодня же повидаю… Мне надо к матери Досифее побывать. Молитвенница наша… Ужо поговорю с ней.
— Матушка-воеводша, заступись! — вопила дьячиха. — На тебя вся надёжа… Извел нас игумен вконец и всю монастырскую братию измором сморил, да белых попов шелепами наказывал у себя на конюшне. Лютует не по сану… А какая я мужняя жена без мово-то дьячка?.. Измаялась вся на работе, а тут еще Охоню в затвор игумен посадил…
Сжалилась воеводша над горюшей-дьячихой и подарила ей серебряный рубль.
— Ну, будет убиваться, — говорила попадья. — Вот расскажи лучше, как в полоне была в орде.
— Ох, помереть бы мне там, — плакала дьячиха. — У других баб грех-то с крещеными, а мой грех с ордой неумытой… Тьфу! Растерзали было меня совсем кыргызы до смерти. Стыдно и рассказывать-то… Дух от них, как от псов. Наругались они надо мной… Ох, стыдобушка головушке! Тошнехонько и вспоминать-то, матушка-воеводша. Арканом меня связывали, как лошадь, — свяжут и ругаются, а я им в морды плюю. А потом ночью и ушла из орды… Погоня гналась за мной две ночи, а я одвуконь бежала. Конечно, не своею бабьею немощью ослобонилась, а дьячковской молитвой: он умолил угодника Прокопия…
Воеводша слушала дьячиху и тихо смеялась: очень уж забавно о своем полоне дьячиха рассказывала.
— Ну, теперь ступай домой, — сказала она дьячихе, — а мы с попадьей в Дивью обитель сходим.
Дьячиха опять заголосила и повалилась в ноги матушке-воеводше, так что поп Мирон едва ее оттащил.
— Загостился мой воевода у игумена, — говорила воеводша, делая удивленное лицо. — И што бы ему столько времени в монастыре делать? Ну, попадья, пойдем к матери Досифее.
Воеводша пошла пешком, благо до Дивьей обители было рукой подать. Служняя слобода была невелика, а там версты не будет. Попадья едва поспевала за гостьей, потому что задыхалась от жира, — толстая была попадья.
— И место у вас только угодливое! — любовалась воеводша на высокий красивый берег Яровой, под которым приютилась своими бревенчатыми избушками Дивья обитель. — Одна благодать… У нас, в Усторожье, гладко все, а здесь и река, и лес, и горы. Умольное место… Ох-хо-хо! Мужа похороню, так сама постригусь в Дивьей обители, попадья. Будет грешить-то…
— Нет лучше иноческого тихого жития, — соглашалась попадья со вздохом. — Суета мирская одолела да детишки, а то и я давно бы в обитель к матери Досифее ушла… Умольная жисть обительская.
Дивья обитель издали представляла собой настоящий деревянный городок, точно вросший от старости в землю. Срубленные в паз бревенчатые стены давно покосились, деревянные ворота затворялись с трудом, а внутри стен тянулись почерневшие от времени деревянные избы-кельи; деревянная ветхая церковь стояла в середине. Место под обитель было выбрано совсем «в отишии», осененное сосновым бором. Сестра-вратарь, узнавшая попадью Мирониху, пропустила гостей в обитель с низким поклоном.
— Дома мать Досифея? — спрашивала попадья.
— Дома… Куда ей деться-то? Все здоровьем скудается… Обезножела наша матушка.
Проходя монастырским двором, попадья показала глазами на отдельную избу, у которой ходил «профос» с ружьем, — это и был «затвор» таинственной узницы Фоины, содержавшейся под нарочитым военным караулом царских приставов. Сестра Фоина находилась в «неисходном содержании под прикрытием сержанта Сарычева».
— Жалятся благоуветливые старицы на Фоину, — шепотом сообщала попадья. — Мирской мятеж проявляет и доходит до остервенения злобы. Игуменье Досифее постоянно встречные слова говорит, ссорится и супротивничает. Холопками сестер величает…
— Легко ли ей в затворе-то сидеть, голубке? — жалела воеводша, качая головой. — Сказывают, из знатных персон она, а тут в отишие попала… Тоже живой человек.
— Мать Досифея бьется-бьется с ней… Шелепами, слышь, наказывала как-то за непослушание.
— Ох, страсть какая! Статошное ли это дело?
Келья матери игуменьи стояла вблизи церкви. Это была бревенчатая пятистенная изба со светелкой и деревянным шатровым крылечком. В сенях встретила гостей маленькая послушница в черной плисовой повязке. Она низко поклонилась и, как мышь, исчезла неслышными шагами в темноте.
— Ишь как выстрожила матушка сестер, — полюбовалась попадья. — Ходят, как тени.
Игуменская келья состояла из двух низеньких комнат с бревенчатыми стенами. В первой весь передний угол занят был образами, завешанными шелковою пеленой; перед киотом «всех скорбящих радости» горела «неугасимая» и стоял кожаный аналой. У стены помещены были две укладки с книгами. В церковь игуменья не могла выходить и молилась у себя дома. В обители служил черный поп Пафнутий, он же монастырский келарь, или поп Мирон. Пол был устлан половиками своего монастырского дела. Игуменья лежала в другой комнате на деревянной кровати. Та же послушница пригласила гостей к самой.
— Кто там, крещеный человек? — спрашивал старушечий брюзжащий голос. — Никак ты, попадья?
— Я, многогрешная, матушка… А какую гостью тебе я привела: то-то спасибо попадье скажешь! Радость всей вашей обители.
Игуменья Досифея была худая, как сушеная рыба, старуха, с пожелтевшими от старости волосами. Ей было восемьдесят лет, из которых она провела в своей обители шестьдесят. Строгое восковое лицо глядело мутными глазами. Черное монашеское одеяние резко выделяло и эту седину и эту старость: казалось, в игуменье не оставалось ни одной капли крови. Она встретила воеводшу со слезами на глазах и благословила ее своею высохшею, дрожавшею рукой, а воеводша поклонилась ей до земли.
— Трудница ты наша, матушка, побеспокоила я тебя, — извинялась воеводша. — Давно я собиралась к тебе, да все недосужилось…
Мутные старческие глаза пытливо смотрели на воеводшу, а сухие побелевшие губы шептали беззвучные слова.
— Игумен Моисей помереть не дает, — заговорила игуменья, усаживаясь на кровати; она теперь походила на привидение. — Обитель рушится… все развалилось… а он одно твердит, што изничтожит нас вконец. Лесу не дает на поправку… теснит… Вот я и не могу помереть: сестер жаль. Куда они без меня-то денутся?.. Три десятка сестер, а кто промыслит про них все?.. Тоже надо и обуть, и одеть, и накормить. Облютел игумен Моисей на нашу обитель… Соблазн, говорит, монастырю… Вот какие дела, Дарья Никитишна! Когда игумен Поликарп монастырские стены клал, так обещался и Дивью обитель подновить, да только бог веку ему не дал. А теперь все у нас повалилось да сгнило, скоро и затвориться будет нечем…
— Жалеем мы все тебя, матушка… да што с игумном Моисеем поделаешь? Лютует он на всех…
— Жаль и мне его, — устало проговорила игуменья, опуская глаза. — Воздай ему бог за зло добром, а только жалею я…
Попадья и воеводша переглянулись: игуменья Досифея слыла за прозорливицу и неспроста пожалела гордого игумена Моисея.
— А надо бы нам стенки-то подкрепить, — точно бредила игуменья. — Ох, как надо! И ворота вон совсем развалились… Башенки прежде на углах-то стояли, когда орда приходила. Когда Алдар-бай с башкирью набегал, так крестьяне со всех деревень укрывались в Дивьей обители… Тоже и от Пепени с Тулкучарой… под самые стены набегала орда, и господь ущитил.
— Што же, матушка, опять орда набежит? — спрашивала воеводша.
— Горе будет, миленькие… Тогда и моя смертынька.
Потом игуменья сразу спохватилась:
— Што же это я томлю вас, миленькие?.. Анфиса, сбегай в келарню к сестре Маремьяне и накажи ей… Она знает порядок.
— Мы не за угощеньем пришли, матушка, а тебя проведать, — говорила воеводша. — Чего тебе беспокоиться-то для нас?
Игуменья взглянула на воеводшу, пожевала губами и проговорила, обращаясь к попадье:
— Ступай-ка ты сама, попадейка, в келарню… Пожалуй, лучше будет.
Воеводша виновато опустила голову: проникла ее тайную мысль прозорливица. Наступило неловкое молчание. Игуменья откинулась на подушку и лежала с закрытыми глазами.
— Ну, рассказывай, зачем пришла, — тихо прошептала она. — Вижу, што неспроста… Говори. По лицу вижу, што не с добром пришла. Ох, грехи!..
Эти слова сразу разжалобили воеводшу, и она опять повалилась в ноги прозорливице. Все время крепилась и ничем не выдала себя ни попадье, ни дьячихе, а теперь ее прорвало… Она долго плакала, прежде чем поведала свое бабье горе и мужнюю обиду. Игуменья лежала по-прежнему, с закрытыми глазами, и только сухие губы продолжали шевелиться.
— Жизнь прожили душа в душу, а тут вон какая пакость приключилась, — причитала воеводша, — всю душеньку истомило…
— Монастырские служки привели ко мне Охоню, — ответила игуменья. — Игумен прислал за выклики… Ну, я ее в келарню посадила. Девка-то не причинна тут, Дарья Никитишна, а так она… роковая. Как зародилась, так и помрет…
— Охота мне на нее поглядеть, матушка: какая-такая моя лютая беда завелась? На што польстился Полуехт-то Степаныч?
— И глядеть нечего, — сурово ответила игуменья. — Девка как девка… Пытала она убиваться даве: так рекой и разливается. Прибегала к ней матка, дьячиха, да я не пустила. Соблазн один…
Воеводша посидела малым делом, прикушала обительского взварцу да сыченого меду, а потом стала прощаться.
— Ничего, твоя беда износится, — успокоила ее на прощанье игуменья. — А воеводу твоего игумен утихомирит… Постыдится воевода твой, да поздненько будет. А ты не кручинься без пути… Мы не выпустим Охоню.
Простившись с игуменьей, воеводша не утерпела и на обратном пути завернула в келарню, где сидела попадья. Чернички в келарне разбирали прошлогоднюю сушеную рыбу, присланную из Тобольска богатой купчихой. Между ними пряталась и Охоня, резко выделявшаяся своим девичьим румянцем и союзными бровями. Попадья успела малым делом клюкнуть какой-то обительской настойки и совсем разомлела.
— Вон она, Охоня, — ткнула она на дьячковскую дочь. — Ишь какая гладкая!.. Ягода, а не девка…
— Ну-ка, подойди ко мне, отецкая дочь, — проговорила воеводша.
Зарделась Охоня, как маков цвет, и не двигалась с места, пока чернички не окружили ее и не стали подталкивать.
— Подойди, не бойся, — проговорила воеводша. — Хочу поглядеть на тебя, какая ты есть отецкая дочь. Ну, иди же… не упирайся!.. Не из страшливых ты, коли воеводы не испугалась… Ну, што молчишь-то?
— Себя не помнила, — бормотала Охоня, не поднимая глаз. — Солдаты тогда учали меня срамить, а тут воевода присунулся…
— Так, так… Ну, а в церкви-то отчего выкликала?..
Охоня вздрогнула и закрыла побледневшее лицо руками.
— Застыдилась девонька, — пожалела ее попадья. — Ну, ин я за тебя скажу, Охоня: совестно тебе стало, как Герасима постригали. Из-за тебя в монахи он ушел…
— Несчастная я уродилась, — шептала Охоня. — Не люб он мне был, когда сватался, а тут… ох, горькое мое горюшко!.. Свету белого я не взвидела, как игумен взял ножницы… дух у меня занялся… умереть бы мне…