Об одном из таких лиц и упоминает городская хроника, как о первом живом человеке, выделившемся из общественной среды и внесшем своею рукою и мир, и меч в социальную жизнь старогородцев.
Дитя взяло дрожащею рукою мел и почувствовало, что рука его бежит, бежит, бежит неудержимо и чертит одну за другою бесконечные буквы. Во всю доску тянется Константин-тинтинтинтинтин… и все нет ему конца, нет заключения, нет предела. Ребенок чувствует, что это что-то не то, что это что-то неладно, — он млеет, дрожит и все ведет слог за слогом: «тинтинтинтинтин»…
— Нехорошего! Хорошее или нехорошее ты себе думаешь, а только знай ты себе, что я не хочу, чтоб ты за мной слонялся. Слышишь ты это, Авенирка, или нет? Слышишь! не смей и никак не смей ты здесь со мной сустречаться… И заступаться за меня тоже не смей и не приставай ко мне… потому что не хочу я этого; не хочу, не хочу и не желаю, да и… коли уж на правду пошло, так знай, что и надоел ты мне, вот — что!
— Усерден очень! Ну-к быть ему нынче за это его усердие опять без чаю. Мы с батюшкой идем на прядильню, а ты, если он вернется, чтоб самовара ему другого не смела ставить! Слышишь ты про то или нет?
— Это ничего, — отвечала Платонида Андревна, — это я сейчас вынесу. Чтоб только Дарья воровка за мною как не подсмотрела! — добавила она, взглянув на Авенира и приложив к губам палец. — Она нонче все за мной, как есть всякий мой шаг замечает.
— Да послал к нему Господь ворона, — говорил, оживляясь, Пизонский, — и повелел птице кормить слугу своего, и она его кормила. Замечай: птица, бабушка, кормила! птица!
Новые ощущения независимости и свободы так переполняли душу и мысли Платониды Андревны, что ей даже не захотелось и спать, да к тому же она и выспалась. Теперь ей хотелось сидеть, думать, бог весть о чем думать, и только думать. Она так долго не смела ни ступить, ни молвить слова без упрека и без научения, и вот теперь она одна, никто ее не видит на этой постели, никто ей не скажет: чего ты тут вьешься? чего тут ёрзаешь?
Увидев этот предмет, Пизонский постоял перед ним с минуту в совершенном молчании; потом, пригнувшись еще ближе к тому месту, где было прикреплено перышко, заметил, что здесь, немножко пониже пера, было выцарапано на стене семь небольших крестиков.
Раз только она заметила ей, что этот Маслюхин уж очень большой дурак и презабавный; но Глаша резко отвечала ей, что это не ее дело и что Маслюхин даже вовсе и не дурак, а если чем забавен, так уж наверно нисколько не забавнее ее дядей, Пуговкина да Пизонского.
Третий год их жизни шел еще глаже: супруги в течение этого года совсем друг на друга не глядели: Глафира потому, что она не хотела глядеть на мужа, а муж потому, что он не смел на нее глядеть, не рискуя поднятием семейного карамболя; но и в этот год, как и в прежние годы, у Глафиры опять родился третий сын раба, и затем в семье Маслюхиных наступила полоса прочно организованного семейного ада.
Чуть Глаша выпускала из рук книгу, глаза ее устремлялись на какой-нибудь один предмет, зрачки мало-помалу расширялись и дрожали; она начинала к чему-то прислушиваться, вздрагивала и среди мертвой тишины нерешительно произносила: «что?» Иногда она сама начинала замечать очень часто эти повторявшиеся что? — и они ее пугали: она боялась сумасшествия, часто начинающегося привычкою говорить самому с собою.
Глаша вся предалась мечтательности и не замечала, как фантазия ее от беспрестанной деятельности становилась все своевольнее и своевольнее, а мыслительные способности, разум и соображение, лишенные всякой здравой пищи, со дня на день все путались и расплывались в неясных, неопределенных мечтах, почти в сновидениях.
Она не замечала и не могла заметить, как от ряда желанных мечтаний переходила к полосе совершенного бесчувствия; становилась бессмысленной трусихой; боялась темноты, вздрагивала при малейшем шорохе ветра.
Муж Глаши и ее дядя Пуговкин не замечали в состоянии Глаши ничего особенного: Пуговкин потому, что он не замечал никогда ничего, даже собственных слов и фантазий, а Маслюхин потому, что он, как известно, и вовсе не имел мысленных очес и видел только то, что моталось перед его соловыми, телесными глазами; а эти глаза видели женины плечи, завешенные длинными ресницами китайские глазки, да свеженький, нежно очерченный чувственный ротик.
— Что, «отец протопоп»? Я двадцать лет отец протопоп и знаю, что «подъявый меч, мечом и погибнет». Что ты костылем-то размахался? Забыл ты, что в костыле два конца? А! забыл? забыл, что одним по нем шел, а другой мог по тебе пойти? На силищу свою надеялся! Дромадер! Не сила твоя тебя спасла, а вот что, вот что спасло тебя! — произнес протопоп, дергая дьякона за рукав его рясы.
Ниже, через несколько записей, значилось: «Был по делам в губернии и, представляясь владыке, докладывал о бедности причтов. Владыко очень о сем соболезновали; но заметили, что и сам Господь наш не имел где главы восклонить, а к сему учить не уставал. На сие ничего его преосвященству не возражал.
Декабря 29. Начинаю замечать, что городничество не благоволит ко мне, а за что, сего отгадать не в силах. Предположил устроить у себя в доме на святках вечерние собеседования с раскольниками; но сие вдруг стало известно в губернии и сочтено за непозволительное, и дано мне замечание. Не инако думаю, как городничему поручен за мною особый надзор. Наилучшее к сему шуточно относиться.
10 апреля 1840 года. Год как благочинствую. О записке слухов нету. Видно, попадья не все пустякам верит. Сегодня она меня насмешила, заметив, что я, может быть, не так подписался.
Или же ты с своей авторской высоты не замечаешь меня, попа; или ты мыслишь, что уже самое время мое прошло и что я уже не нужен стране, тебя и меня воскормившей и воспитавшей?..
20-го ноября. Замечаю нечто весьма удивительное и непонятное: поляки у нас словно господами нашими делаются: все через них у городничего можно сделать и в губернии тоже, ибо сей Непокойчицкий оному моему правителю оказывается приятель.
7-го декабря. По указанию дьячка Сергея, заметил, что дьякон Ахилла многих проходящих богомольцев из честолюбия благословляет потаенно иерейским благословением и при сем еще особенно как-то поддерживает левой рукою правый рукав рясы. Сказал: дабы сего отнюдь вперед не было.
Обратил все это в шутку и сказал, что от этого Москва не загорится; а впрочем, добавил с серьезною миною: „Я ему замечу; но где же мне прикажете брать других?
23-го апреля. Дьякон Ахилла явился на гулянье в низенькой шапочке и с тросточкой. Заметил, чтобы сего вперед отнюдь не было. Оправдывался тем, что это ему всю сбрую подарил Кальярский. Кальярский начинает давать деньги под залоги.
8-го сентября. Дьякон Ахилла приходил с плачем и, стоя на коленях, исповедывал, что та польская песня, что он пел, есть гимн революции; но он до сегодня слов ее не понимал. Видя его искреннее раскаяние, простил его и дал слово о сем никогда не вспоминать; а городничему только заметил, как не стыдно, что и он тоже в этих пениях принимал участие. Тоже был очень сконфужен. Советовал им держаться от поляков подалее.
После довольно долгой и вполне приятной беседы с ним я убедился, что это человек с большими способностями править, и впал в раздумье: ради чего я это, бывало, шумлю и волнуюсь, когда есть еще такие люди, при которых любящий отечество человек может спать спокойно, или, как Гоголь шутливо говорит, „брать метлу, да мести лишь свою улицу“.
Но случилось другое дело: отставной солдат с чудотворной иконы Иоанна-воина венец снял и, будучи взят с тем венцом в доме своем, объяснил, что он этого венца не крал, а что, жалуясь на воинскую долю, молил святого пособить ему в его бедности, а святой якобы снял венец, да и отдал, сказав: „мы люди военные, но мне сие не надо, а ты возьми“.
Он идет смелою, быстрою поступью; на щеках его играет румянец, знак нетерпеливого волнения; он помнит все, что он хочет сказать, и решает себе говорить твердо, смело, открывать язвы до живого слоя и с этим заносит ногу на первую ступеню; но из-под этой ступени неведомо как выскакивает насмешливая Неверка.
Духовное око дитяти увидело, что все окружающее его «добро зело», что все это стоит песни, любви и живого участья, впервые почуянной силой вздрогнули его детские мышцы, и он вскрикнул всей грудью, как будто от сладостной боли; ручонками всплеснул и смело пополз по меже, далеко, далеко, гоняясь за черною птицей, свежим червем подкреплявшей зимой отощавшее тело.
Еще тогда же взглянувший на нее мимоходом дьякон Ахилла сказал ей: «засмейся, собачка», и она, несмотря на болезнь, скривила морду, задергала носом и засмеялась, а позже Пизонский успел заметить в ней следы и многих других знаний, неученым собакам несвойственных.
Робинзон пообещался не обращать внимания на неверкины насмешки, и действительно в течение очень долгого времени отворачивался от нее, чуть только замечал с ее стороны малейшее желание скривить свою морду.
Заметив бегущего ребенка, Пизонский переменил свое направление и, покинув погоню за Венеркой, бросился к своему питомцу; но тот, увидав, что его преследуют, пустился еще шибче и, достигнув берега, со всего разбега бросился в реку.
Он не замечал, как стучившееся небо закапало тихим дождем; не слыхал, как этот дождь защелкал крупными каплями по широким листам лопуха; не видал, как закивали во тьме своими вершинами липы черноземного острова и начали кланяться высоким соснам песчаного берега.
И смутился тогда думой крепкою Молодой купец Калашников; И он стал к окну, глядит на улицу — А на улице ночь темнехонька; Валит белый снег, расстилается, Заметает след человеческий.
Замечу только, что с самых первых минут суда выступила ярко некоторая особая характерность этого «дела», всеми замеченная, именно: необыкновенная сила обвинения сравнительно со средствами, какие имела защита.
Замечу еще, что здесь кроме различия, которое кладут между простым и непростым народом образ жизни, пища, воспитание и занятия, есть еще другое, резкое, несомненно племенное различие.
То, что я мог бы сказать относительно женщин будет для вас совершенно бесполезно. Я лишь замечу, что чем меньше любят женщину, тем скорее могут надеяться обладать ею, но эта забава достойна старой обезьяны XVIII века.