Неточные совпадения
Об этих подарках и зашла теперь речь: все находили, что подарки — прекрасный обычай, который оставляет в детских умах
самые теплые и поэтические воспоминания; но дядя мой, Орест Маркович Ватажков, человек необыкновенно выдержанный и благовоспитанный, вдруг горячо запротиворечил и стал настаивать, что все сюрпризы вредны и
не должны иметь места при воспитании нигде, а тем паче в России.
— А именно вот на какую: все полагают, что на Руси жизнь скучна своим однообразием, и ездят отсюда за границу развлекаться, тогда как я утверждаю и буду иметь честь вам доказать, что жизнь нигде так
не преизобилует
самыми внезапнейшими разнообразиями, как в России. По крайней мере я уезжаю отсюда за границу именно для успокоения от калейдоскопической пестроты русской жизни и думаю, что я
не единственный экземпляр в своем роде.
«Упокоев», которыми соблазнил нас Борис, к нашим услугам, впрочем,
не оказалось. Встретившая нас в верхних сенях баба, а затем и
сам Петр Иванович Гусев — атлетического роста мужчина с окладистою бородой — ласковым голосом и с честнейшим видом объявил нам, что в «упокоях» переделываются печи и ночевать там невозможно, но что в зале преотлично и чай кушать и опочивать можно на диванах.
В большой комнате, которую мы для себя заняли, Борис Савельич тотчас же ориентировал нас к углу, где была тепло, даже жарко натопленная печка. Он усадил меня на лежанку, матушку на диван и беспрестанно прибегал и убегал с разными узлами, делая в это время отрывочные замечания то
самому дворнику, то его кухарке, — замечания, состоявшие в том, что
не вовремя они взялись переделывать печки в упокоях, что темно у них в сенях, что вообще он усматривает у них в хозяйстве большие нестроения.
— Да мы твоей индюшки и
не съели: ты
сам видишь, я одно крылышко от неё отломила.
Тотчас по отъезде генеральши в нашей компании начались на ее счет
самые злые насмешки, из чего я тогда же вывел для себя, сколь невыгодно выходить из собрания первым, а
не последним.
В маленькой, слабо освещенной комнатке, в которую мы вступили прямо из сеней, была куча
самых странных людей, с
самыми невероятными, длинными и горбатыми носами, каких я никогда до тех пор
не видал.
Мы обогрелись и уехали с этой станции, оставив в ней армян ожидать пристава, а
сами с этих пор всю дорогу только и толковали про то, как и почему разбойник прострелил армянину
не щеку,
не ухо, а именно один нос?
Бог знает, до чего бы додержал нас здесь этот невозмутимый человек, если бы на выручку нам
не подоспело
самое неожиданное обстоятельство.
Назад тому лет двадцать верстах в сорока от него жила его родная тетка, старая княжна Авдотья Одоленская, которая лет пять сряду ждала к себе племянника и,
не дождавшись, потеряла, наконец, терпение и решила
сама навестить его.
Дядя нимало этим
не смутился и опять выслал в зал к тетке того же
самого дворецкого с таким ответом, что князь, мол, рождению своему
не радуются и поздравления с оным принимать
не желают, так как новый год для них ничто иное, как шаг к смерти.
Вообще присутствия всякого рувни князь
не сносил, а водился с окрестными хлыстами, сочинял им для их радений песни и стихи,
сам мнил себя и хлыстом, и духоборцем, и участвовал в радениях, но в Бога
не верил, а только юродствовал со скуки и досады, происходивших от бессильного гнева на позабывшее о нем правительство.
Увидев это, я долго
не мог прийти в себя и поверить, проснулся я или еще грежу спросонья; я приподнимался, всматривался и, к удивлению своему, все более и более изумлялся: мой вербный купидон действительно держал у себя под крылышками огромный пук березовых прутьев, связанных такою же голубой лентой, на какой
сам он был подвешен, и на этой же ленте я заметил и белый билетик.
«Чту это было на билетике при таком странном приношении?» — размышлял я и хотя
сам тщательно кутался в одеяло и дулся на прилет купидона с розгой, но… но
не выдержал… вскочил, сорвал билетик и прочитал...
Локотков возвратился, сало украдено, но
сам вор как будто занемог; он лег на постель и
не разговаривал.
Иначе
не могу выразиться, как увидел уже
самого настоящего купидона.
— А
не боитесь, так и прекрасно; а соскучитесь — пожалуйте во всякое время ко мне, я всегда рад. Вы студент? Я страшно люблю студентов.
Сам в университете
не был, но к студентам всегда чувствую слабость. Да что! Как и иначе-то? Это наша надежда. Молодой народ, а между тем у них всё идеи и мысли… а притом же вы сестрин постоялец, так, стало быть, все равно что свой.
Не правда ли?
— Нет, пожалуйста! У нас на Руси от хлеба-соли
не отказываются. В Англии сорок тысяч дают, чтоб было хлебосольство, да нет, —
сами с голоду умирают, а у нас отечество кормит. Извольте кушать.
— Вот, говори же, — бает, — ты с нами! — мы
сами, дитя,
не знаем, что у нас было в думке.
Комната моя была чиста, свежа; пред большим образом спасителя ярко сияла лампада; вещи мои были разложены с такой аккуратностью и с таким порядком, с каким я
сам разложить их никогда
не сумел бы.
Занавески, которою отделялся мой альков, я
не задернул, потому что, ложась, надеялся помечтать при свете лампады; но мечтанья, по поводу внезапного крепкого сна,
не случилось; зато около полуночи меня начал осенять целый рой
самых прихотливых сновидений.
Пробуждение мое было удивительно
не менее
самого сна.
«Черт знает, чего этот человек так нахально лезет ко мне в дружбу?» — подумал я и только что хотел привстать с кровати, как вдруг двери моей комнаты распахнулись, и в них предстал
сам капитан Постельников. Он нес большой крендель, а на кренделе маленькую вербочку. Это было продолжение подарков на мое новоселье, и с этих пор для меня началась новая жизнь, и далеко
не похвальная.
Избрав себе такой выжидательный способ действий, я
не ошибся в моих надеждах на благодетельный случай: он
не заставил себя долго ожидать и явился именно яко тать в нощи. Этим распочинается
самая скверная полоса, закончившая собою первую половину моей жизни.
Положение мое делалось еще беспомощнее, и я решился во что бы то ни стало отсюда
не выходить. Хотя, конечно, и квартира Леонида Григорьевича была
не бог знает какое надежное убежище, но я предпочитал оставаться здесь, во-первых, потому, что все-таки рассчитывал на большую помощь со стороны Постельникова, а во-вторых, как известно, гораздо выгоднее держаться под
самою стеной, с которой стреляют, чем отбегать от нее, когда вовсе убежать невозможно.
Изнывая и томясь в
самых тревожных размышлениях о том, откуда и за что рухнула на меня такая напасть, я довольно долго шагал из угла в угол по безлюдной квартире Постельникова и, вдруг почувствовав неодолимую слабость, прикорнул на диванчике и задремал. Я спал так крепко, что
не слышал, как Постельников возвратился домой, и проснулся уже, по обыкновению, в восемь часов утра. Голубой купидон в это время встал и умывался.
— Душа моя, да зачем же, — говорит, — ты усиливаешься это постичь, когда это все именно так и устроено, что ты даже, может быть, чего-нибудь и
сам не знаешь, а там о тебе все это известно! Зачем же тебе в это проникать?
— Ну да, — говорит, — Филимоша, да, ты прав; между четырех глаз я от тебя
не скрою: это я сообщил, что у тебя есть запрещенная книжка. Приношу тебе, голубчик, в этом пять миллионов извинений, но так как иначе делать было нечего… Ты, я думаю, ведь
сам заметил, что я последние дни повеся нос ходил… Я ведь службы мог лишиться, а вчера мне приходилось хоть вот как, — и Постельников выразительно черкнул себя рукой по горлу и бросился меня целовать.
У нас в деревне уже знали о моем несчастии. Известие об этом дошло до дядина имения через чиновников, которым был прислан секретный наказ, где мне дозволить жить и как наблюдать за мною. Дядя тотчас понял в чем дело, но от матушки половину всего скрыли. Дядя возмутился за меня и, бог знает сколько лет
не выезжая из деревни, тронулся
сам в губернский город, чтобы встретить меня там, разузнать все в подробности и потом ехать в Петербург и тряхнуть в мою пользу своими старыми связями.
Этого уж я
не мог вынести и заболел горячкой, в которой от всех почитался в положении безнадежном, но вдруг в двенадцатый день опомнился, стал быстро поправляться и толстеть
самым непозволительным образом.
Дядя наблюдал за моим здоровьем, но
сам скрывался; он показался мне только в
самую минуту моего отъезда, но это отнюдь
не был уже тот мой дядя, какого я привык видеть: это был старец смирный, тихий, убитый, в сермяжном подряснике, подпоясанном черным ремнем, и с седою щетиной на бороде.
— Ах, что, — говорит, — в этом, Филимоша, что жирные эполеты? Разве другие-то это одно до сих пор имеют? Нет, да я, впрочем, на начальство и
не ропщу: я
сам знаю, что я к этой службе неспособен. Стараюсь — да неспособен, и вот это меня сокрушает. Я переведен сюда для пользы службы, а службе от меня никакой пользы нет, да и вперед
не будет, и я это чувствую и скорблю… Мне худо потому, что я человек товарищественный. Вы ведь, я думаю, это помните?
Представьте, какой только возможно-чудеснейший малый: товарищ, весельчак, и покутить
не прочь, и в картишки, со всеми литературами знаком, и
сам веселые стихи на все сочиняет; но тоже совершенно, как у меня, нет никакой наблюдательности.
— «Да, друг ты мой, — отвечаю я ему, — да мне
самому не легче тебя».
— А какого-нибудь, — отвечает, — чтобы в именины или в рожденье… нагрянуть к вам с хлебом и солью… А кстати, вы когда именинник? — И тотчас же
сам и отгадывать. — Чего же, — говорит, — я, дурак, спрашиваю, будто я
не знаю, что четырнадцатого декабря?
Появление этого свидетеля моего комического ползания на четвереньках меня чрезвычайно сконфузило… Лакей-каналья держался дипломатическим советником, а
сам едва
не хохотал, подавая чай, но мне было
не до его сатирических ко мне отношений. Я взял чашку и только внимательно смотрел на все половицы, по которым пройдет лакей. Ясно, что это были половицы благонадежные и что по ним ходить было безопасно.
— Я очень рад, что после вашего раскаяния могу все это представить в
самом мягком свете и, Бог даст,
не допущу до дурной развязки. Извольте за это
сами выбирать себе любой полк; вы где хотите служить: в пехоте или в кавалерии?
Разве у нас это всё по способностям расчисляют? я и
сам к моей службе
не чувствую никакого призвания, и он (адъютант кивнул на дверь, за которую скрылся генерал), и он
сам сознается, что он даже в кормилицы больше годится, чем к нашей службе, а все мы между тем служим.
Жизнь моя казалась мне погибшею, и я самовольно представлял себя себе
самому не иначе как волчком, который посукнула рука какого-то злого чародея, — и вот я кручусь и верчусь по его капризу: езжу верхом в манеже и слушаю грибоедовские остроты и, как Гамлет, сношу удары оскорбляющей судьбы купно до сожалений Трубицына и извинений Постельникова, а все-таки
не могу вооружиться против моря бед и покончить с ними разом; с мосту да в воду…
Так я и сбыл его с рук; но через месяц он вдруг снова предстал моему изумленному взору, и уже
не с веселою улыбкою, а в
самом строгом чине и начал на вы.
Может быть и так, может быть даже, что он отнюдь и
не имел никакого намерения устраивать мне на этих бумажонках ловушку, но обжегшиеся на молоке дуют и на воду; в этом
самая дурная сторона предательства: оно родит подозрительность в душах
самых доверчивых.
Я
сам не верил своей свободе.
Проходили месяцы и годы, а я все, просыпаясь, каждое утро спрашивал себя: действительно ли я проснулся? на
самом ли деле я в Германии и имею право
не только
не ездить сегодня в манеже, но даже вытолкать от себя господина Постельникова, если б он вздумал посетить мое убежище?
Так тихо и мирно провел я целые годы, то сидя в моем укромном уголке, то посещая столицы Европы и изучая их исторические памятники, а в это время здесь, на Руси, всё выдвигались вопросы, реформы шли за реформами, люди будто бы покидали свои обычные кривлянья и шутки, брались за что-то всерьез; я, признаюсь, ничего этого
не ждал и ни во что
не верил и так, к стыду моему,
не только
не принял ни в чем ни малейшего участия, но даже был удивлен, заметив, что это уже
не одни либеральные разговоры, а что в
самом деле сделано много бесповоротного, над чем пошутить никакому шутнику неудобно.
— Да некогда, милый друг, у нас нынче своею службой почти никто
не занимается; мы все нынче завалены сторонними занятиями; каждый сидит в двадцати комитетах по разным вопросам, а тут благотворительствовать… Мы ведь нынче все благотворим… да: благотворим и
сами, и жены наши все этим заняты, и ни нам некогда служить, ни женам нашим некогда хозяйничать… Просто беда от благотворения! А кто в военных чинах, так еще стараются быть на разводах, на парадах, на церемониях… вечный кипяток.
— Нет,
не требуют, но ведь хочется же на виду быть… Это доходит нынче даже до цинизма, да и нельзя иначе… иначе ты закиснешь; а между тем за всем за этим своею службою заниматься некогда. Вот видишь, у меня шестнадцать разных книг; все это казначейские книги по разным ученым и благотворительным обществам… Выбирают в казначеи, и иду… и служу… Все дело-то на грош, а его нужно вписать, записать, перечесть, выписать в расходы, и все
сам веду.
— Ах, оставьте пожалуйста; да они все давно
сами друг про друга всё высказали; больше знать про них
не интересно.
Барин и
сами даже это чувствуют, что
не умеют, и говорят: «Вот, говорят, ребята, какое мне классическое воспитание дали, что даже против матери я
не могу потрафить».
— Мужики было убить его за это хотели, а начальство этим пренебрегло; даже дьячка Сергея
самого за это и послали в монастырь дрова пилить, да и то сказали, что это еще ему милость за то, что он глуп и
не знал, что делал. Теперь ведь, сударь, у нас
не то как прежде: ничего
не разберешь, — добавил, махнув с неудовольствием рукою, приказчик.
Отправился с визитом к своему попу. Добрейший Михаил Сидорович, или отец Михаил, — скромнейший человек и запивушка, которого дядя мой, князь Одоленский, скончавшийся в схиме, заставлял когда-то хоронить его борзых собак и поклоняться золотому тельцу, — уже
не живет. Вместо него священствует сын его, отец Иван. Я знал его еще семинаристом, когда он, бывало, приходил во флигель к покойной матушке Христа славить, а теперь он уж лет десять на месте и бородой по
самые глаза зарос — настоящий Атта Троль.