Неточные совпадения
— Я
не ломал, — отвечал Захар, — она
сама изломалась;
не век же ей быть: надо когда-нибудь изломаться.
— Носовой платок, скорей!
Сам бы ты мог догадаться:
не видишь! — строго заметил Илья Ильич.
Обломов с упреком поглядел на него, покачал головой и вздохнул, а Захар равнодушно поглядел в окно и тоже вздохнул. Барин, кажется, думал: «Ну, брат, ты еще больше Обломов, нежели я
сам», а Захар чуть ли
не подумал: «Врешь! ты только мастер говорить мудреные да жалкие слова, а до пыли и до паутины тебе и дела нет».
— Иной раз и убрал бы, да вы же
сами не даете, — сказал Захар.
— Ну, хорошо, как встану, напишу… Ты ступай к себе, а я подумаю. Ничего ты
не умеешь сделать, — добавил он, — мне и об этой дряни надо
самому хлопотать.
— В
самом деле
не видать книг у вас! — сказал Пенкин. — Но, умоляю вас, прочтите одну вещь; готовится великолепная, можно сказать, поэма: «Любовь взяточника к падшей женщине». Я
не могу вам сказать, кто автор: это еще секрет.
Никогда
не поймаешь на лице его следа заботы, мечты, что бы показывало, что он в эту минуту беседует
сам с собою, или никогда тоже
не увидишь, чтоб он устремил пытливый взгляд на какой-нибудь внешний предмет, который бы хотел усвоить своему ведению.
— Вы
сами какое-то письмо вчера вечером читали, — говорил Захар, — а после я
не видал.
— Да вы слышите, что он пишет? Чем бы денег прислать, утешить как-нибудь, а он, как на смех, только неприятности делает мне! И ведь всякий год! Вот я теперь
сам не свой! «Тысящи яко две помене»!
— Так двенадцать, а
не шесть, — перебил Обломов. — Совсем расстроил меня староста! Если оно и в
самом деле так: неурожай да засуха, так зачем огорчать заранее?
— Да… оно в
самом деле… — начал Алексеев, —
не следовало бы; но какой же деликатности ждать от мужика? Этот народ ничего
не понимает.
Между тем
сам как двадцать пять лет назад определился в какую-то канцелярию писцом, так в этой должности и дожил до седых волос. Ни ему
самому и никому другому и в голову
не приходило, чтоб он пошел выше.
Отец его, провинциальный подьячий старого времени, назначал было сыну в наследство искусство и опытность хождения по чужим делам и свое ловко пройденное поприще служения в присутственном месте; но судьба распорядилась иначе. Отец, учившийся
сам когда-то по-русски на медные деньги,
не хотел, чтоб сын его отставал от времени, и пожелал поучить чему-нибудь, кроме мудреной науки хождения по делам. Он года три посылал его к священнику учиться по-латыни.
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина
самого от необходимости говорить и делать. В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть,
не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме того, он еще имел простодушие верить, что Тарантьев в
самом деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
«Бедный человек,
самому надо!» Как будто мне
не надо!
— Видишь, и
сам не знаешь! А там, подумай: ты будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя
не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на постоялом дворе, а еще барин, помещик! А там чистота, тишина; есть с кем и слово перемолвить, как соскучишься. Кроме меня, к тебе и ходить никто
не будет. Двое ребятишек — играй с ними, сколько хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода какая. Ты что здесь платишь?
— Видишь, ведь ты какой уродился! — возразил Тарантьев. — Ничего
не умеешь
сам сделать. Все я да я! Ну, куда ты годишься?
Не человек: просто солома!
— Шампанское за отыскание квартиры: ведь я тебя облагодетельствовал, а ты
не чувствуешь этого, споришь еще; ты неблагодарен! Поди-ка сыщи
сам квартиру! Да что квартира? Главное, спокойствие-то какое тебе будет: все равно как у родной сестры. Двое ребятишек, холостой брат, я всякий день буду заходить…
А мужики разошлись оттого, что
сам же он, чай, содрал с них что-нибудь, да и распустил, а исправнику и
не думал жаловаться.
— Очень хорошо-с, — отвечал Алексеев. — В
самом деле, еще помешаю как-нибудь… А я пойду пока скажу, чтоб нас
не ждали в Екатерингоф. Прощайте, Илья Ильич.
О начальнике он слыхал у себя дома, что это отец подчиненных, и потому составил себе
самое смеющееся,
самое семейное понятие об этом лице. Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который только и дышит тем, как бы за дело и
не за дело, сплошь да рядом, награждать своих подчиненных и заботиться
не только о их нуждах, но и об удовольствиях.
И Илья Ильич вдруг робел,
сам не зная отчего, когда начальник входил в комнату, и у него стал пропадать свой голос и являлся какой-то другой, тоненький и гадкий, как скоро заговаривал с ним начальник.
Редко судьба сталкивала его с женщиною в обществе до такой степени, чтоб он мог вспыхнуть на несколько дней и почесть себя влюбленным. От этого его любовные интриги
не разыгрывались в романы: они останавливались в
самом начале и своею невинностью, простотой и чистотой
не уступали повестям любви какой-нибудь пансионерки на возрасте.
Не то на него нападал нервический страх: он пугался окружающей его тишины или просто и
сам не знал чего — у него побегут мурашки по телу. Он иногда боязливо косится на темный угол, ожидая, что воображение сыграет с ним штуку и покажет сверхъестественное явление.
«Когда же жить? — спрашивал он опять
самого себя. — Когда же, наконец, пускать в оборот этот капитал знаний, из которых большая часть еще ни на что
не понадобится в жизни? Политическая экономия, например, алгебра, геометрия — что я стану с ними делать в Обломовке?»
И
сама история только в тоску повергает: учишь, читаешь, что вот-де настала година бедствий, несчастлив человек; вот собирается с силами, работает, гомозится, страшно терпит и трудится, все готовит ясные дни. Вот настали они — тут бы хоть
сама история отдохнула: нет, опять появились тучи, опять здание рухнуло, опять работать, гомозиться…
Не остановятся ясные дни, бегут — и все течет жизнь, все течет, все ломка да ломка.
Странно подействовало ученье на Илью Ильича: у него между наукой и жизнью лежала целая бездна, которой он
не пытался перейти. Жизнь у него была
сама по себе, а наука
сама по себе.
Со времени смерти стариков хозяйственные дела в деревне
не только
не улучшились, но, как видно из письма старосты, становились хуже. Ясно, что Илье Ильичу надо было
самому съездить туда и на месте разыскать причину постепенного уменьшения доходов.
Он
не какой-нибудь мелкий исполнитель чужой, готовой мысли; он
сам творец и
сам исполнитель своих идей.
Он глядит, разиня рот от удивления, на падающие вещи, а
не на те, которые остаются на руках, и оттого держит поднос косо, а вещи продолжают падать, — и так иногда он принесет на другой конец комнаты одну рюмку или тарелку, а иногда с бранью и проклятиями бросит
сам и последнее, что осталось в руках.
Не дай Бог, когда Захар воспламенится усердием угодить барину и вздумает все убрать, вычистить, установить, живо, разом привести в порядок! Бедам и убыткам
не бывает конца: едва ли неприятельский солдат, ворвавшись в дом, нанесет столько вреда. Начиналась ломка, паденье разных вещей, битье посуды, опрокидыванье стульев; кончалось тем, что надо было его выгнать из комнаты, или он
сам уходил с бранью и с проклятиями.
Или вовсе ничего
не скажет, а тайком поставит поскорей опять на свое место и после уверит барина, что это он
сам разбил; а иногда оправдывается, как видели в начале рассказа, тем, что и вещь должна же иметь конец, хоть будь она железная, что
не век ей жить.
Тараску, буфетчика, он терпеть
не мог; но этого Тараску он
не променял бы на
самого хорошего человека в целом свете потому только, что Тараска был обломовский.
Если нужно было постращать дворника, управляющего домом, даже
самого хозяина, он стращал всегда барином: «Вот постой, я скажу барину, — говорил он с угрозой, — будет ужо тебе!» Сильнее авторитета он и
не подозревал на свете.
— Я соскучился, что вы всё здоровы,
не зовете,
сам зашел, — отвечал доктор шутливо. — Нет, — прибавил он потом серьезно, — я был вверху, у вашего соседа, да и зашел проведать.
— Плохо, доктор. Я
сам подумывал посоветоваться с вами.
Не знаю, что мне делать. Желудок почти
не варит, под ложечкой тяжесть, изжога замучила, дыханье тяжело… — говорил Обломов с жалкой миной.
Доктор ушел, оставив Обломова в
самом жалком положении. Он закрыл глаза, положил обе руки на голову, сжался на стуле в комок и так сидел, никуда
не глядя, ничего
не чувствуя.
— Вот у вас все так: можно и
не мести, и пыли
не стирать, и ковров
не выколачивать. А на новой квартире, — продолжал Илья Ильич, увлекаясь
сам живо представившейся ему картиной переезда, — дня в три
не разберутся, все
не на своем месте: картины у стен, на полу, галоши на постели, сапоги в одном узле с чаем да с помадой. То, глядишь, ножка у кресла сломана, то стекло на картине разбито или диван в пятнах. Чего ни спросишь, — нет, никто
не знает — где, или потеряно, или забыто на старой квартире: беги туда…
Захар
не отвечал: он, кажется, думал: «Ну, чего тебе? Другого, что ли, Захара? Ведь я тут стою», и перенес взгляд свой мимо барина, слева направо; там тоже напомнило ему о нем
самом зеркало, подернутое, как кисеей, густою пылью: сквозь нее дико, исподлобья смотрел на него, как из тумана, собственный его же угрюмый и некрасивый лик.
— Что ж, Илья Ильич, — начал Захар с
самой низкой ноты своего диапазона, — я ничего
не сказал, окроме того, что, мол…
— Что такое другой? — продолжал Обломов. — Другой есть такой человек, который
сам себе сапоги чистит, одевается
сам, хоть иногда и барином смотрит, да врет, он и
не знает, что такое прислуга; послать некого —
сам сбегает за чем нужно; и дрова в печке
сам помешает, иногда и пыль оботрет…
«А может быть, еще Захар постарается так уладить, что и вовсе
не нужно будет переезжать, авось обойдутся: отложат до будущего лета или совсем отменят перестройку: ну, как-нибудь да сделают! Нельзя же в
самом деле… переезжать!..»
Нет, Бог с ним, с морем!
Самая тишина и неподвижность его
не рождают отрадного чувства в душе: в едва заметном колебании водяной массы человек все видит ту же необъятную, хотя и спящую силу, которая подчас так ядовито издевается над его гордой волей и так глубоко хоронит его отважные замыслы, все его хлопоты и труды.
Интересы их были сосредоточены на них
самих,
не перекрещивались и
не соприкасались ни с чьими.
Потом мать, приласкав его еще, отпускала гулять в сад, по двору, на луг, с строгим подтверждением няньке
не оставлять ребенка одного,
не допускать к лошадям, к собакам, к козлу,
не уходить далеко от дома, а главное,
не пускать его в овраг, как
самое страшное место в околотке, пользовавшееся дурною репутацией.
Сам Обломов — старик тоже
не без занятий. Он целое утро сидит у окна и неукоснительно наблюдает за всем, что делается на дворе.
И жена его сильно занята: она часа три толкует с Аверкой, портным, как из мужниной фуфайки перешить Илюше курточку,
сама рисует мелом и наблюдает, чтоб Аверка
не украл сукна; потом перейдет в девичью, задаст каждой девке, сколько сплести в день кружев; потом позовет с собой Настасью Ивановну, или Степаниду Агаповну, или другую из своей свиты погулять по саду с практической целью: посмотреть, как наливается яблоко,
не упало ли вчерашнее, которое уж созрело; там привить, там подрезать и т. п.
Илья Ильич заглянул в людскую: в людской все легли вповалку, по лавкам, по полу и в сенях, предоставив ребятишек
самим себе; ребятишки ползают по двору и роются в песке. И собаки далеко залезли в конуры, благо
не на кого было лаять.
И с
самим человеком творилось столько непонятного: живет-живет человек долго и хорошо — ничего, да вдруг заговорит такое непутное, или учнет кричать
не своим голосом, или бродить сонный по ночам; другого, ни с того ни с сего, начнет коробить и бить оземь. А перед тем как сделаться этому, только что курица прокричала петухом да ворон прокаркал над крышей.
Илья Ильич и увидит после, что просто устроен мир, что
не встают мертвецы из могил, что великанов, как только они заведутся, тотчас сажают в балаган, и разбойников — в тюрьму; но если пропадает
самая вера в призраки, то остается какой-то осадок страха и безотчетной тоски.