Неточные совпадения
В маленькой, слабо освещенной комнатке,
в которую мы вступили прямо из сеней, была куча самых странных людей, с самыми невероятными, длинными и горбатыми носами, каких я никогда до тех
пор не видал.
Мы обогрелись и уехали с этой станции, оставив
в ней армян ожидать пристава, а сами с этих
пор всю дорогу только и толковали про то, как и почему разбойник прострелил армянину не щеку, не ухо, а именно один нос?
Признаюсь вам, я до сих
пор считаю это событие совершенно чрезвычайным, и когда заходит где-либо речь о Промысле или о фатализме, я всегда невольно припоминаю себе этого армянина, получившего
в нос первое предостережение.
В имении дяди меня на первых же
порах ожидали еще новые, гораздо более удивительные вещи. Брат моей матери, князь Семен Одоленский, беспардонный либерал самого нелиберального времени, был человек, преисполненный всяческих противоречий и чудачеств.
Таким я припоминаю вербного купидона. Он имел для меня свое серьезное значение. С тех
пор при каких бы то ни было упованиях на что бы то ни было свыше у меня
в крови пробегает трепет и мне представляется вечно он, вербный купидон, спускающийся ко мне с березовой розгой, и он меня сек, да-с, он много и страшно сек меня и… я опасаюсь, как бы еще раз не высек… Нечего, господа, улыбаться, — я рассказываю вам историю очень серьезную, и вы только благоволите
в нее вникнуть.
Затруднительною
порой в этой жизни было для нас вдруг объявленное нам распоряжение, чтобы мы никак не смели «отвечать
в повелительном наклонении».
Длинный, сухой ученик с совершенно белыми волосами и белесоватыми зрачками глаз, прозванный
в классе «белым тараканом», тихо крадется к Локоткову и только что хотел произнести: «Локотков,
пора!», как тот, вдруг расхохотавшись беззвучным смехом, сел на кровать и прошептал: «Ах, какие же вы трусы! Я тоже не спал всю ночь, но я не спал от смеха, а вы… трусишки!», и с этим он начал обуваться.
«Черт знает, чего этот человек так нахально лезет ко мне
в дружбу?» — подумал я и только что хотел привстать с кровати, как вдруг двери моей комнаты распахнулись, и
в них предстал сам капитан Постельников. Он нес большой крендель, а на кренделе маленькую вербочку. Это было продолжение подарков на мое новоселье, и с этих
пор для меня началась новая жизнь, и далеко не похвальная.
— А
в чем, ты думаешь, дело? Все дело
в том, что у нас до этих
пор нет еще настоящих наблюдательных людей. Оттого мы черт знает чем и занимаемся. Ты видал У меня нашего офицера Бекасинникова?
— Ах, что, — говорит, —
в этом, Филимоша, что жирные эполеты? Разве другие-то это одно до сих
пор имеют? Нет, да я, впрочем, на начальство и не ропщу: я сам знаю, что я к этой службе неспособен. Стараюсь — да неспособен, и вот это меня сокрушает. Я переведен сюда для пользы службы, а службе от меня никакой пользы нет, да и вперед не будет, и я это чувствую и скорблю… Мне худо потому, что я человек товарищественный. Вы ведь, я думаю, это помните?
— Благодарю, — говорит, вставая, мой приятель, — мне
пора в комитет, а если хочешь повидаться,
в четверг,
в два часа тридцать пять минут, я свободен, но и то, впрочем,
в это время мы должны поговорить, о чем мы будем разговаривать
в заседании, а
в три четверти третьего у меня собирается уже и самое заседание.
Ходил
в театр: давали пьесу,
в которой показано народное недоверие к тому, что новая правда воцаряется. Одно действующее лицо говорит, что пока
в лежащих над Невою каменных «свинтусах» (сфинксах) живое сердце не встрепенется, до тех
пор все будет только для одного вида. Автора жесточайше изругали за эту пьесу. Спрашивал сведущих людей: за что же он изруган? За то, чтобы правды не говорил, отвечают… Какая дивная литература с ложью
в идеале!
— Да как же, сударь, не хуже?
в прежнее время, при помещиках, сами изволите помнить, бывало, и соломкой, и хлебцем, и всем дворяне не забывали, и крестьян на подмогу
в рабочую
пору посылывали; а ныне нет того ничего, и народ к нам совсем охладел.
Я читаю
в предстании здесь секретаря и соборного протодьякона. Пишет, — это вижу по почерку, — коллега мой, отец Маркел, что: «такого-то, говорит, числа, осеннею
порою,
в позднее сумеречное время, проходя мимо окон священника такого-то, — имя мое тут названо, — невзначай заглянул я
в узкий створ между двумя нарочито притворенными ставнями его ярко освещенного окна и заметил сего священника безумно скачущим и пляшущим с неприличными ударениями пятами ног по подряснику».
«Другажды, — читаю, пишут отец Маркел, — проходя с дьяконом случайно вечернею
порою мимо дома того же священника отца Иоанна, опять видели, как он со всем своим семейством, с женою, племянником и с купно приехавшею к нему на каникулярное время из женской гимназии племянницею, азартно играл
в карты, яростно ударяя по столу то кралею, то хлапом, и при сем непозволительно восклицал: „никто больше меня, никто!“» Прочитав сие, взглянул я на преосвященного владыку и, не дожидаясь его вопроса, говорю...
— Ну, как вам сказать, операция самая неприятная, потому что тут и детский плач, и женский вой, и тяжелые мужичьи вздохи… одним словом, все, что описано у Беранже: «вставай, брат, —
пора, подать
в деревне сбирают с утра»…
С тех
пор так уж больше не перекрашивают, а
в чистоте у нас по-прежнему остались только одни церкви: с архиереем все губернаторы за это ссорились, но он так и не разрешил церквей под утиное яйцо подводить.
Зато здесь,
в провинциях, до сих
пор еще ничего подобного… нет, и тут эти несчастные люди гибнут, а мы, глядя на них, лишь восклицаем: «кровь их на нас и на чадех наших».
— Ты, брат, — отвечает мне Фортунатов, — если тебе нравится эти сантиментальные рацеи разводить, так разводи их себе разводами с кем хочешь, вон хоть к жене моей ступай, она тебя, кстати, морошкой угостит, — а мне, любезный друг, уж все эти дураки надоели, и русские, и польские, и немецкие. По мне хоть всех бы их
в один костер, да подпалить лучинкою, так
в ту же
пору. Вот не угодно ли получить бумаги ворошок — позаймись, Христа ради, — и с этим подает сверток.
— А это какие-то старые, еще до моих времен попались. Я их по наследству получил. При мне шаталась какая-то горстка, человек
в шестьдесят; солдатики человек сорок из них закололи, а человек двадцать взяли. Я приказал тройку повесить, а человек пятнадцать назад выпустить, чтобы рассказывали, какой с ними у меня суд; с тех
пор в моем районе все и стихло.
Да, он положительно симпатичнее всех… кроме пристава Васильева. Ах, боже мой, зачем я, однако же, до сих
пор не навещу
в сумасшедшем доме моего бедного философа и богослова? Что-то он, как там ориентировался? Находит ли еще и там свое положение сносным и хорошим? Это просто даже грех позабыть такую чистую душу… Решил я себе, что завтра же непременно к нему пойду, и с тем лег
в постель.
С этой
поры я, милостивые государи, увидел себя не только помешанным, но даже
в силках, от которых так долго и ревностно отбивался.
Прихожу я на дядину квартиру, — все
в порядке, но человек
в большом затруднении, что дядя не ночевал дома и до сих
пор его нет.
Что же засим? — герой этой, долго утолявшей читателя повести умер, и умер, как жил, среди странных неожиданностей русской жизни, так незаслуженно несущей покор
в однообразии, —
пора кончить и самую повесть с пожеланием всем ее прочитавшим — силы, терпения и любви к родине, с полным упованием, что пусть, по пословице «велика растет чужая земля своей похвальбой, а наша крепка станет своею хайкою».