Неточные совпадения
— Один молодец из семинаристов сюда за грубость в дьячки был прислан (этого рода ссылки я уже
и понять не мог). Так, приехавши сюда, он долго храбрился
и все надеялся какое-то судбище поднять; а потом как запил, так до того пил, что совсем с ума сошел
и послал такую просьбу, чтобы его лучше как можно скорее
велели «расстрелять или в солдаты отдать, а за неспособностью повесить».
Владыко
и велели прислать к ним этого попика в Москву.
Я это вижу
и велю конюхам: «Тащите, говорю, скорее с него, мерзавца, узду долой».
Что я вам приказываю — вы то сейчас исполнять должны!» А они отвечают: «Что ты, Иван Северьяныч (меня в миру Иван Северьяныч, господин Флягин, звали): как, говорят, это можно, что ты
велишь узду снять?» Я на них сердиться начал, потому что наблюдаю
и чувствую в ногах, как конь от ярости бесится,
и его хорошенько подавил в коленях, а им кричу: «Снимай!» Они было еще слово; но тут уже
и я совсем рассвирепел да как заскриплю зубами — они сейчас в одно мгновение узду сдернули, да сами, кто куда видит, бросились бежать, а я ему в ту же минуту сейчас первое, чего он не ожидал, трах горшок об лоб: горшок разбил, а тесто ему
и потекло
и в глаза
и в ноздри.
Граф
велели остановиться, сошли, посмотрели
и говорят: «Убит».
Погрозились мне дома за это выпороть
и велели скорей в монастырь ехать.
Повели меня в контору к немцу-управителю судить,
и он рассудил, чтобы меня как можно жесточе выпороть
и потом с конюшни долой
и в аглицкий сад для дорожки молотком камешки бить…
На меня напал один барин, огромный-преогромный, больше меня,
и прямо всех от меня отпихнул
и схватил меня за обе руки
и поволок за собою: сам меня
ведет, а сам других во все стороны кулаками расталкивает
и преподло бранится, а у самого на глазах слезы.
— Нет, ты мне про женщин, пожалуйста, — отвечает, — не говори: из-за них-то тут все истории
и поднимаются, да
и брать их неоткуда, а ты если мое дитя нянчить не согласишься, так я сейчас казаков позову
и велю тебя связать да в полицию, а оттуда по пересылке отправят. Выбирай теперь, что тебе лучше: опять у своего графа в саду на дорожке камни щелкать или мое дитя воспитывать?
— Это, — отвечает, — правда: нам, когда чин дают, в бумаге пишут: «Жалуем вас
и повелеваем вас почитать
и уважать».
— Да ведь как их ласкать? Разумеется, если, бывало, когда один сидишь, а который-нибудь подбежит, ну ничего, по головке его рукой
поведешь, погладишь
и скажешь ему: «Ступай к матери», но только это редко доводилось, потому мне не до них было.
— Попугайте, — говорю, — их, отцы-благодетели, нашим батюшкой белым царем: скажите им, что он не
велит азиатам своих подданных насильно в плену держать, или, еще лучше, выкуп за меня им дайте, а я вам служить пойду. Я, — говорю, — здесь живучи, ихнему татарскому языку отлично научился
и могу вам полезным человеком быть.
— В эту же самую минуту-с. Да
и что же тут было долго время препровождать? Надо, чтобы они одуматься не могли. Помочил их по башкам водицей над прорубью, прочел «во имя Отца
и Сына»,
и крестики, которые от мисанеров остались, понадевал на шеи,
и велел им того убитого мисанера, чтобы они за мученика почитали
и за него молились,
и могилку им показал.
— Нет; учить мне их некогда было, потому что я видел, что мне в это время бежать пора, а
велел им: молитесь, мол, как до сего молились, по-старому, но только Аллу называть не смейте, а вместо него Иисуса Христа поминайте. Они так
и приняли сие исповедание.
И положил я на них вроде епитимьи пост,
и три дня я им за юрты выходить не
велел, а для большей еще острастки самый большой фейверк пустил
и ушел…
Доложили ему, что я пришел, он меня вспомнил
и велел меня еще раз дома высечь
и чтобы я к батюшке, к отцу Илье, на дух шел.
Один гость
и велел ему подать, чтобы посмотреть, как он будет стекло есть.
Думаю: надо ему дать хоть кишки от этого стекла прополоснуть,
и велел ему на свой счет другую рюмку подать, но стекла есть не понуждал.
— А оттого, — говорит, — что у меня голова не чайная, а у меня голова отчаянная:
вели мне лучше еще рюмку вина подать!.. —
И этак он
и раз,
и два,
и три у меня вина выпросил
и стал уже очень мне этим докучать. А еще больше противно мне стало, что он очень мало правды сказывает, а все-то куражится
и невесть что о себе соплетет, а то вдруг беднится, плачет
и все о суете.
— А то, что какое же мое, несмотря на все это, положение? Несмотря на все это, я, — говорит, — нисколько не взыскан
и вышел ничтожеством,
и, как ты сейчас видел, я ото всех презираем. —
И с этими словами опять водки потребовал, но на сей раз уже
велел целый графин подать, а сам завел мне преогромную историю, как над ним по трактирам купцы насмехаются,
и в конце говорит...
— А-га! — говорит. — Вот то-то
и есть, а если уже это так надо, чтобы я страдал, так вы уважайте же меня по крайней мере за это,
и вели мне еще графин водки подать!
Осматриваюсь
и понимаю, что стою, прислонясь спиною к какому-то дому, а в нем окна открыты
и в середине светло,
и оттуда те разные голоса,
и шум,
и гитара ноет, а передо мною опять мой баринок,
и все мне спереди по лицу ладонями машет, а потом по груди руками
ведет, против сердца останавливается, напирает,
и за персты рук схватит, встряхнет полегонечку,
и опять машет,
и так трудится, что даже, вижу, он сделался весь в поту.
— Грушка! —
и глазами на меня кажет. Она взмахнунула на него ресничищами… ей-богу, вот этакие ресницы, длинные-предлинные, черные,
и точно они сами по себе живые
и, как птицы какие, шевелятся, а в глазах я заметил у нее, как старик на нее
повелел, то во всей в ней точно гневом дунуло. Рассердилась, значит, что
велят ей меня потчевать, но, однако, свою должность исполняет: заходит ко мне на задний ряд, кланяется
и говорит...
Что Груша раз ни споет, то я ей за то лебедя,
и уже не считаю, сколько их выпустил, а даю да
и кончено,
и зато другие ее все разом просят петь, она на все их просьбы не поет, говорит «устала», а я один кивну цыгану: не можно ли, мол, ее понудить? тот сейчас на ее глазами
поведет, она
и поет.
Посидит-посидит иной, кто посолиднее,
и сначала, видно, очень стыдится идти, а только глазом
ведет, либо усом дергает, а потом один враг его плечом дернет, другой ногой мотнет,
и смотришь, вдруг вскочит
и хоть не умеет плясать, а пойдет такое ногами выводить, что ни к чему годно!
«Ох, — думаю себе, — как бы он на дитя-то как станет смотреть, то чтобы на самое на тебя своим несытым сердцем не глянул! От сего тогда моей Грушеньке много добра не воспоследует».
И в таком размышлении сижу я у Евгеньи Семеновны в детской, где она
велела няньке меня чаем поить, а у дверей вдруг слышу звонок,
и горничная прибегает очень радостная
и говорит нянюшке...
Барыня ему
и сказала, что Иван Голован, говорит, в городе
и даже у меня
и приставши. Князь очень этому обрадовался
и велел как можно скорее меня к нему прислать, а сам сейчас от нее
и уехал.
«Кличь его, молодка, раз под ветер, а раз супротив ветра: он затоскует
и пойдет тебя искать, — вы
и встретитесь». Дал он мне воды испить
и медку на огурчике подкрепиться. Я воды испила
и огурчик съела,
и опять пошла,
и все тебя звала, как он
велел, то по ветру, то против ветра — вот
и встретились. Спасибо! —
и обняла меня,
и поцеловала,
и говорит...
Я весь задрожал,
и велел ей молиться,
и колоть ее не стал, а взял да так с крутизны в реку
и спихнул…
И такой это день был осенний, сухой, солнце светит, а холодно,
и ветер,
и пыль несет,
и желтый лист крутит; а я не знаю, какой час,
и что это за место,
и куда та дорога
ведет,
и ничего у меня на душе нет, ни чувства, ни определения, что мне делать; а думаю только одно, что Грушина душа теперь погибшая
и моя обязанность за нее отстрадать
и ее из ада выручить.
— Ну нет-с: как же можно сравнить? здесь
и церковный звон слышно,
и товарищи навещали. Придут, сверху над ямой станут,
и поговорим, а отец казначей жернов мне на веревке
велели спустить, чтобы я соль для поварни молол. Какое же сравнение со степью или с другим местом.
Лекарь со мною долго в избе сидел, вот этак же, подобно вам, всю мою
повесть слушал
и плюнул...