Княгиня Ирина Васильевна в это время уже была очень стара; лета и горе брали свое, и воспитание внука ей было вовсе не по силам. Однако делать было нечего. Точно так же, как она некогда неподвижно оселась в деревне, теперь она засела в Париже и вовсе не помышляла о возвращении в Россию. Одна мысль о каких бы то ни было сборах заставляла ее трястись и пугаться. «Пусть доживу мой век, как живется», — говорила она и страшно не
любила людей, которые напоминали ей о каких бы то ни было переменах в ее жизни.
Неточные совпадения
Так она, например, не могла видеть, как бьют лошадь или собаку, и способна была заплакать при известии, что застрелился какой-нибудь молодой
человек, особенно если молодому
человеку благоразумно вздумалось застрелиться от любви, но… но сама
любить кого-нибудь, кроме себя и денег… этого Юлия Азовцова не могла, не умела и не желала.
— Что ж тут такого обидного для Нестора Игнатьича в моем вопросе? Дело ясное, что если
люди по собственной воле четыре года кряду друг с другом не видятся, так они друг друга не
любят.
Любя—нельзя друг к другу не рваться.
— Гм! Ну, этого еще иногда бывает маловато,
люди иногда и ненавидят, и презирают, а все-таки
любят.
— Он редкий
человек и
любит нас чрезмерно, — проговорила Анна Михайловна.
— Ничего особенно дурного и ничего особенно хорошего, только на что мне мундир? Я не хочу его. Я хочу быть свободным
человеком, я не
люблю зависимости.
— Ну, какое сравнение разговаривать, например, с ними, или с простодушным Ильею Макаровичем? — спрашивала Дора. — Это —
человек, он живет, сочувствует,
любит, страдает, одним словом, несет жизнь; а те, точно кукушки, по чужим гнездам прыгают; точно ученые скворцы сверкочат: «Дай скворушке кашки!» И еще этакие-то кукушки хотят, чтобы все их слушали. Нечего сказать, хорошо бы стало на свете! Вышло бы, что ни одной твари на земле нет глупее, как
люди.
На сердце и нрав Ильи Макаровича синьора Луиза не имела желаемого влияния. Он оставался по-прежнему беспардонно добрым «товарищеским»
человеком, и все его знакомые очень
любили его по-прежнему. Анну Михайловну и Дорушку он тоже по-прежнему считал своими первыми друзьями и готов был для них хоть лечь в могилу. Илья Макарович всегда рвался услужить им, и не было такой услуги, на которую бы он не был готов, хотя бы эта услуга и далеко превосходила все его силы и возможность.
— А так! У них пению время, а молитве час. Они не требуют, чтоб
люди уродами поделались за то, что их матери не в тот, а в другой год родили. У них божие идет богови, а кесарево кесареви. Они и живут, и думают, и
любят, и не надоедают своим женщинам одною докучною фразою. Мне, вы знаете, смерть надоели эти наши ораторы! Все чувства боятся! Сердчишек не дал бог, а они еще мечами картонными отмахиваются. Любовь и привязанность будто чему-нибудь хорошему могут мешать? Будто любовь чему-нибудь мешает.
— Как мне надоела эта петербургская фраза! Так говорят те, которые ровно никого и ничего не
любят; а бы не такой
человек. Вы мне скажите, какая разница в ваших теперешних чувствах к
людям с теми чувствами, которые жили в вас прежде?
— Извиняю. Если бы Жервеза была не такая женщина, какая она есть; если бы она
любила в муже самое себя, а не его, тогда это, разумеется, было бы неизвинительно; но когда женщина
любит истинно, тогда ей должно прощать, что она смотрит на любимого
человека как на свою собственность и не хочет потерять его.
— Тут одна, — сказала Дора, снова остановись и указывая на исчезающий за холмом домик Жервезы, — а вон там другая, — добавила она, бросив рукою по направлению на север. — Вы, пожалуйста, никогда не называйте меня доброю. Это значит, что вы меня совсем не знаете. Какая у меня доброта? Ну, какая? Что меня
любят, а я не кусаюсь, так в этом доброты нет; после этого вы, пожалуй, и о себе способны возмечтать, что и вы даже добрый
человек.
— Да что ж тут яснее? Мало ли что случается! Ну, вдруг, положим, полюбишь
человека, которого
любит другая женщина, для которой потерять этого
человека будет смерть… да что смерть! Не смерть, а мука, понимаете — мука с платком во рту. Что тогда делать?
— Любовь тоже требует героизма. А я — не могу быть героиней. Варвара — может. Для нее любовь — тоже театр. Кто-то, какой-то невидимый зритель спокойно любуется тем, как мучительно
любят люди, как они хотят любить. Маракуев говорит, что зритель — это природа. Я — не понимаю… Маракуев тоже, кажется, ничего не понимает, кроме того, что любить — надо.
Неточные совпадения
Гм! гм! Читатель благородный, // Здорова ль ваша вся родня? // Позвольте: может быть, угодно // Теперь узнать вам от меня, // Что значит именно родные. // Родные
люди вот какие: // Мы их обязаны ласкать, //
Любить, душевно уважать // И, по обычаю народа, // О Рождестве их навещать // Или по почте поздравлять, // Чтоб остальное время года // Не думали о нас они… // Итак, дай Бог им долги дни!
Опершись на плотину, Ленский // Давно нетерпеливо ждал; // Меж тем, механик деревенский, // Зарецкий жернов осуждал. // Идет Онегин с извиненьем. // «Но где же, — молвил с изумленьем // Зарецкий, — где ваш секундант?» // В дуэлях классик и педант, //
Любил методу он из чувства, // И
человека растянуть // Он позволял — не как-нибудь, // Но в строгих правилах искусства, // По всем преданьям старины // (Что похвалить мы в нем должны).
— Зачем же так неблагосклонно // Вы отзываетесь о нем? // За то ль, что мы неугомонно // Хлопочем, судим обо всем, // Что пылких душ неосторожность // Самолюбивую ничтожность // Иль оскорбляет, иль смешит, // Что ум,
любя простор, теснит, // Что слишком часто разговоры // Принять мы рады за дела, // Что глупость ветрена и зла, // Что важным
людям важны вздоры, // И что посредственность одна // Нам по плечу и не странна?
А что? Да так. Я усыпляю // Пустые, черные мечты; // Я только в скобках замечаю, // Что нет презренной клеветы, // На чердаке вралем рожденной // И светской чернью ободренной, // Что нет нелепицы такой, // Ни эпиграммы площадной, // Которой бы ваш друг с улыбкой, // В кругу порядочных
людей, // Без всякой злобы и затей, // Не повторил стократ ошибкой; // А впрочем, он за вас горой: // Он вас так
любит… как родной!
Учителей у него было немного: большую часть наук читал он сам. И надо сказать правду, что, без всяких педантских терминов, огромных воззрений и взглядов, которыми
любят пощеголять молодые профессора, он умел в немногих словах передать самую душу науки, так что и малолетнему было очевидно, на что именно она ему нужна, наука. Он утверждал, что всего нужнее
человеку наука жизни, что, узнав ее, он узнает тогда сам, чем он должен заняться преимущественнее.