Неточные совпадения
— Нет, другого прочего
до сих пор точно, что уж
не замечала, так
не замечала, и греха брать на себя
не хочу.
Гловацкая отгадала отцовский голос, вскрикнула, бросилась к этой фигуре и, охватив своими античными руками худую шею отца, плакала на его груди теми слезами, которым, по сказанию нашего народа, ангелы божии радуются на небесах. И ни Помада, ни Лиза, безотчетно остановившиеся в молчании при этой сцене,
не заметили, как к ним колтыхал ускоренным, но
не скорым шагом Бахарев. Он
не мог ни слова произнесть от удушья и,
не добежав пяти шагов
до дочери, сделал над собой отчаянное усилие. Он как-то прохрипел...
Но как бы там ни было, а только Помаду в меревском дворе так, ни за что ни про что, а никто
не любил.
До такой степени
не любили его, что, когда он, протащившись мокрый по двору, простонал у двери: «отворите, бога ради, скорее», столяр Алексей, слышавший этот стон с первого раза, заставил его простонать еще десять раз, прежде чем протянул с примостка руку и отсунул клямку.
— Петр Лукич подговаривается, чтобы ему любезность сказали, что с ним
до сих пор люди никогда
не скучали, — проговорил, любезно улыбаясь, Зарницын.
— Да вот вам, что значит школа-то, и
не годитесь, и пронесут имя ваше яко зло, несмотря на то, что директор нынче все настаивает, чтоб я почаще навертывался на ваши уроки. И будет это скоро, гораздо прежде, чем вы
до моих лет доживете. В наше-то время отца моего учили, что от трудов праведных
не наживешь палат каменных, и мне то же твердили, да и мой сын видел, как я
не мог отказываться от головки купеческого сахарцу; а нынче все это двинулось, пошло, и школа будет сменять школу. Так, Николай Степанович?
Платье его было все пропылено, так что пыль въелась в него и
не отчищалась, рубашка измятая, шея повязана черным платком, концы которого висели
до половины груди.
Гловацкая
не ответила ни слова и, дойдя
до перекрестной дорожки, тихо повернула к дому.
Manu intrepida [бесстрашной рукой (лат.).] поворачивал он ключ в дверном замке и, усевшись на первое ближайшее кресло, дымил, как паровоз, выкуривая трубку за трубкой
до тех пор, пока за дверью
не начинали стихать истерические стоны.
А теперь, когда Абрамовна доложила Ольге Сергеевне, что «барин хлопнули дверью и ушли к себе», Ольга Сергеевна опасалась, что Егор Николаевич
не изменит себе и
до золотой свадьбы.
— Ну, и так
до сих пор: кроме «да» да «нет», никто от нее ни одного слова
не слышал. Я уж было и покричал намедни, — ничего, и глазом
не моргнула. Ну, а потом мне жалко ее стало, приласкал, и она ласково меня поцеловала. — Теперь вот перед отъездом моим пришла в кабинет сама (чтобы
не забыть еще, право), просила ей хоть какой-нибудь журнал выписать.
Я вон век свой
до самого монастыря француженкой росла, а нынче, батюшка мой, с мужиком мужичка, с купцом купчиха, а с барином и барыней еще быть
не разучилась.
У Ольги Сергеевны и Зины глаза были наплаканы
до опухоли век; Софи тоже была
не в своей тарелке.
Одна Лиза сидела ровно и спокойно, как будто чужое лицо,
до которого прямым образом нимало
не касаются никакие домашние дрязги.
Егор Николаевич был тверд тою своеобычною решимостью,
до которой он доходил после долгих уклонений и с которой уж зато его свернуть было невозможно, если его раз перепилили. Теперь он ел за четверых и
не обращал ни на кого ни малейшего внимания.
— И должен благодарить, потому что эта идеальность тебя
до добра
не доведет. Так вот и просидишь всю жизнь на меревском дворе, мечтая о любви и самоотвержении, которых на твое горе здесь принять-то некому.
До приезда Женни старик жил, по собственному его выражению, отбившимся от стада зубром: у него было чисто, тепло и приютно, но только со смерти жены у него было везде тихо и пусто. Тишина этого домика
не зналась со скукою, но и
не знала оживления, которое снова внесла в него с собою Женни.
А следить за косвенным влиянием среды на выработку нравов и характеров, значило бы заходить несколько далее, чем требует наш план и положение наших героев и героинь,
не стремившихся спеться с окружающею их средою, а сосредоточивавших свою жизнь в том ограниченном кружочке, которым мы занимались
до сих пор,
не удаляясь надолго от домов Бахарева и Гловацкого.
Легкий род литературы Женни очень нравился, но и в нем она искала отдыха и удовольствия, а
не зачитывалась
до страсти.
Мы
до сих пор только слегка занимались Женни и гораздо невнимательнее входили в ее жизнь, чем в жизнь Лизы Бахаревой, тогда как она, по плану романа, имеет
не меньшее право на наше внимание.
Мы должны были в последних главах показать ее обстановку для того, чтобы
не возвращаться к прошлому и,
не рисуя читателю мелких и неинтересных сцен однообразной уездной жизни, выяснить, при каких декорациях и мотивах спокойная головка Женни доходила
до составления себе ясных и совершенно самостоятельных понятий о людях и их деятельности, о себе, о своих силах, о своем призвании и обязанностях, налагаемых на нее долгом в действительном размере ее сил.
В своей чересчур скромной обстановке Женни, одна-одинешенька, додумалась
до многого. В ней она решила, что ее отец простой, очень честный и очень добрый человек, но
не герой, точно так же, как
не злодей; что она для него дороже всего на свете и что потому она станет жить только таким образом, чтобы заплатить старику самой теплой любовью за его любовь и осветить его закатывающуюся жизнь. «Все другое на втором плане», — думала Женни.
Кружок своих близких людей она тоже понимала. Зарницын ей представлялся добрым, простодушным парнем, с которым можно легко жить в добрых отношениях, но она его находила немножко фразером, немножко лгуном, немножко человеком смешным и
до крайности флюгерным. Он ей ни разу
не приснился ночью, и она никогда
не подумала, какое впечатление он произвел бы на нее, сидя с нею tête-а-tête [Наедине (франц.).] за ее утренним чаем.
— А прошу вас ни на минуту
не забывать, что она его любит
до безумия; готова на крест за него взойти.
—
Не знаю таких и смею дерзостно думать, что
до сих пор нет их.
При такой дешевизне, бережливости и ограниченности своих потребностей Вязмитинов умел жить так, что бедность из него
не глядела ни в одну прореху. Он был всегда отлично одет, в квартире у него было чисто и уютно, всегда он мог выписать себе журнал и несколько книг, и даже под случай у него можно было позаимствоваться деньжонками, включительно от трех
до двадцати пяти рублей серебром.
В Лизе обнаружился тонкий житейский такт, которого
до сих пор
не было.
Многосторонние удобства Лизиной комнаты
не совсем выручали один ее весьма неприятный недостаток. Летом в ней с девяти или даже с восьми часов
до четырех было
до такой степени жарко, что жара этого решительно невозможно было выносить.
Каждое утро, напившись чаю, она усаживалась на легком плетеном стуле под окном залы, в которую
до самого вечера
не входило солнце.
От полотняной сорочки и батистовой кофты
до скромного жаконетного платья и шелковой мантильи на ней все было сшито ее собственными руками. Лиза с жадностью училась работать у Неонилы Семеновны и работала, рук
не покладывая и ни в чем уже
не уступая своей учительнице.
На хорошей лошади от Мерева
до уездного города было всего час езды, особенно холодком, когда лошадь
не донимает ни муха, ни расслабляющий припек солнца.
Правда, у него
не было недостатка в некоторой резкости, доходящей иногда
до nec plus ultra, [Крайности (лат.).] но о бок с этим у него порою шла нежнейшая деликатность.
— Конечно, в этом
не может быть никакого сомнения. Тут было все: и недостатки, и необходимость пользоваться источниками доходов, которые ему всегда были гадки, и вражда вне дома, и вражда в доме: ведь это каторга! Я
не знаю, как он
до сих пор терпел.
— В самом деле, я как-то ничего
не замечал, — начал он, как бы разговаривая сам с собою. — Я видел только себя, и ни
до кого остальных мне
не было дела.
По крайней мере он
не может иметь этого значения для непосредственной Москвы, в которой
до Лефортова решительно отовсюду далеко.
То Арапов ругает на чем свет стоит все существующее, но ругает
не так, как ругал иногда Зарницын, по-фатски, и
не так, как ругал сам Розанов, с сознанием какой-то неотразимой необходимости оставаться весь век в пассивной роли, — Арапов ругался яростно, с пеною у рта, с сжатыми кулаками и с искрами неумолимой мести в глазах, наливавшихся кровью; то он ходит по целым дням, понурив голову, и только по временам у него вырываются бессвязные, но грозные слова, за которыми слышатся таинственные планы мировых переворотов; то он начнет расспрашивать Розанова о провинции, о духе народа, о настроении высшего общества, и расспрашивает придирчиво,
до мельчайших подробностей, внимательно вслушиваясь в каждое слово и стараясь всему придать смысл и значение.
— Как же? Кому же
до нас дело, как
не нам самим?
Утеснители швейцарской свободы
не знают пределов своей дерзости. Ко всем оскорблениям, принесенным ими на нашу родину, они придумали еще новое. Они покрывают нас бесчестием и требуют выдачи нашего незапятнанного штандарта. В ту минуту, как я пишу к тебе, союзник, пастор Фриц уезжает в Берн, чтобы отклонить врагов республики от унизительного для нас требования; но если он
не успеет в своем предприятии
до полудня, то нам, как и другим нашим союзникам, остается умереть, отстаивая наши штандарты.
Взошли в какую-то круглую комнату, ощупью добрались
до одной двери — и опять коридор, опять шаги раздаются как-то страшно и торжественно, а навстречу никого
не попадается.
Капитан был человек крупный, телесный, нрава на вид мягкого, веселого и тоже на вид откровенного. Голос имел громкий, бакенбарды густейшие, нос толстый, глазки слащавые и что в его местности называется «очи пивные». Усы, закрывавшие его длинную верхнюю губу,
не позволяли видеть самую характерную черту его весьма незлого, но
до крайности ненадежного лица. Лет ему было под сорок.
При вторичном представлении Розанова Ярошиньскому поляк держал себя так, как будто он
до сих пор ни разу нигде его
не видел.
— О
до сту дьзяблов; и запомнил потрактовать панов моей старопольской водкой;
не пейте, панове, я зараз, — и Ярошиньский выбежал.
— Я мыслю, я мыслю, — это як мой племянник. Як
не выгонит, так я поседю еще дней кильки. Do jutra, [
До завтра (польск.).] — сказал он, прощаясь с Слободзиньским.
— Нет, прежде простите меня:
до тех пор
не скажу.
Заяц швырял и ногами и ушами: неоценимые заслуги Москвы и богопротивные мерзости Петербурга так и летели, закидывая с головы
до ног ледащинького Пархоменку, который все силился насмешливо и ядовито улыбаться, но вместо того только мялся и
не знал, как подостойнее выйти из своего положения.
— А у вас что? Что там у вас? Гггааа! ни одного человека путного
не было, нет и
не будет.
Не будет,
не будет! — кричала она, доходя
до истерики. —
Не будет потому, что ваш воздух и болота
не годятся для русской груди… И вы… (маркиза задохнулась) вы смеете говорить о наших людях, и мы вас слушаем, а у вас нет терпимости к чужим мнениям; у вас Марат — бог; золото, чины, золото, золото да разврат — вот ваши боги.
— Он даже, подлец,
не умел резать в то время, когда надо было все вырезать
до конца.
Час был поздний, и стали прощаться. Кажется, уж
не из чего бы начаться новым спорам, но маркиза в два слова дошла с Бычковым
до того, что вместо прощанья Бычков кричал...
Лобачевский был
не охотник
до знакомств и сидел почти безвыходно дома или в последнее время у Розанова, с которым они жили дверь обо дверь и с первой же встречи как-то стали очень коротки.
— Что ж ты, сверчок этакой,
до сих пор
не прибежал?
Лиза слушала, жадно слушала и забывала весь мир. Маркиза росла в ее глазах, и жандармы, которых ждала маркиза,
не тронулись бы
до нее иначе как через Лизу.