Неточные совпадения
— Ну что
это, сударыня, глупить-то! Падает,
как пьяная, — говорила старуха, поддерживая обворожительно хорошенькое семнадцатилетнее дитя, которое никак не могло разнять слипающихся глазок и шло, опираясь на старуху и на подругу.
Анна Николаевна Бахарева в
этом случае поступила так,
как поступали многие героини писаных и неписаных романов ее века.
—
Этой науки, кажется, не ты одна не знаешь. По-моему, жить надо
как живется; меньше говорить, да больше делать, и еще больше думать; не быть эгоисткой, не выкраивать из всего только одно свое положение, не обращая внимания на обрезки, да, главное дело, не лгать ни себе, ни людям. Первое дело не лгать. Людям ложь вредна, а себе еще вреднее. Станешь лгать себе, так всех обманешь и сама обманешься.
— В
каких же
это, тетя, случаях?
— Нет, милая,
это значит ни более ни менее
как признавать необходимость в семье одного авторитета.
— А что же? Что же
это такое? Я должна жить
как мне прикажут?
— Да, если
это дружеский совет равного лица, а не приказание,
как вы называете, авторитета.
Я знаю
эти,
как ты называешь, взгляды-то.
Двух лет еще нет,
как ее братец вот тут же, на
этом самом месте, все развивал мне ваши идеи новые.
—
Как ты думаешь об
этом, Женни? — спросила Лиза, стоя лицом к открытому окну.
—
Это, барышня, в миру красоту-то наблюдают; а здесь все равны, что Феоктиста, что другая
какая.
— Не могу вам про
это доложить, — да нет, вряд, чтобы была знакома. Она ведь из простых, из города Брянскова, из купецкой семьи. Да простые такие купцы-то, не то чтобы
как вон наши губернские или московские. Совсем из простого звания.
В доме-то что у них из-за
этого было, страсти Божьи,
как, бывало, расскажут.
Уж не знаю,
как там покойничек Естифей-то Ефимыч все
это с маменькой своей уладил, только так о спажинках прислали к тятеньке сватов.
Я, бывало,
это Естифею Ефимовичу ночью скажу, а он днем припасет, пронесет мне в кармане, а
как спать ляжем с ним, я пологом задернусь на кровати, да и ем.
— Что, мол, пожар, что ли?» В окно так-то смотрим, а он глядел, глядел на нас, да разом
как крикнет: «Хозяин, говорит, Естифей Ефимыч потонули!» — «
Как потонул? где?» — «К городничему, говорит, за реку чего-то пошли, сказали, что коли Федосья Ивановна, —
это я-то, — придет, чтоб его в чуланчике подождали, а тут, слышим, кричат на берегу: „Обломился, обломился, потонул!“ Побегли — ничего уж не видно, только дыра во льду и водой сравнялась, а приступить нельзя, весь лед иструх».
И не знаю я,
как уж
это все я только пережила!
— Нет, матушка, верно, говорю: не докладывала я ничего о ней, а только докладала точно, что он
это,
как взойдет в храм божий, так уставит в нее свои бельмы поганые и так и не сводит.
Если б я был поэт, да еще хороший поэт, я бы непременно описал вам, каков был в
этот вечер воздух и
как хорошо было в такое время сидеть на лавочке под высоким частоколом бахаревского сада, глядя на зеркальную поверхность тихой реки и запоздалых овец, с блеянием перебегавших по опустевшему мосту.
Верстовой столб представляется великаном и совсем
как будто идет,
как будто вот-вот нагонит; надбрежная ракита смотрит горою, и запоздалая овца, торопливо перебегающая по разошедшимся половицам моста, так хорошо и так звонко стучит своими копытками, что никак не хочется верить, будто есть люди, равнодушные к красотам природы, люди, способные то же самое чувствовать, сидя вечером на каменном порожке инвалидного дома, что чувствуешь только, припоминая
эти милые, теплые ночи, когда и сонная река, покрывающаяся туманной дымкой, <и> колеблющаяся возле ваших ног луговая травка, и коростель, дерущий свое горло на противоположном косогоре, говорят вам: «Мы все одно, мы все природа, будем тихи теперь, теперь такая пора тихая».
Вообще,
это барышня,
каких много: существо мелочно самолюбивое, тирански жестокое и сентиментально мечтательное.
Эта голова составляет самую резкую особенность всей фигуры Юстина Помады: она у него постоянно
как будто падает и в
этом падении тянет его то в ту, то в другую сторону, без всякого на то соизволения ее владельца.
Гловацкая отгадала отцовский голос, вскрикнула, бросилась к
этой фигуре и, охватив своими античными руками худую шею отца, плакала на его груди теми слезами, которым, по сказанию нашего народа, ангелы божии радуются на небесах. И ни Помада, ни Лиза, безотчетно остановившиеся в молчании при
этой сцене, не заметили,
как к ним колтыхал ускоренным, но не скорым шагом Бахарев. Он не мог ни слова произнесть от удушья и, не добежав пяти шагов до дочери, сделал над собой отчаянное усилие. Он как-то прохрипел...
Стоит рассказать,
как Юстин Помада попал в
эти чуланчики, а при
этом рассказать кое-что и о прошедшем кандидата, с которым мы еще не раз встретимся в нашем романе.
Юстин Помада ходил на лекции, давал уроки и был снова тем же детски наивным и беспечным «Корнишоном»,
каким его всегда знали товарищи, давшие ему
эту кличку.
Юстин Помада так и подпрыгнул. Не столько его обрадовало место, сколько нечаянность
этого предложения, в которой он видел давно ожидаемую им заботливость судьбы. Место было точно хорошее: Помаде давали триста рублей, помещение, прислугу и все содержание у помещицы, вдовы камергера, Меревой. Он мигом собрался и «пошил» себе «цивильный» сюртук, «брюндели», пальто и отправился,
как говорят в Харькове, в «Россию», в известное нам село Мерево.
Это было за семь лет перед тем,
как мы встретились с Юстином Помадою под частоколом бахаревского сада.
Кого бы вы ни спросили о Помаде,
какой он человек? — стар и мал ответит только: «так, из поляков», и словно в
этом «из поляков» высказывалось категорическое обвинение Помады в таком проступке, после которого о нем уж и говорить не стоило.
Но
как бы там ни было, а только Помаду в меревском дворе так, ни за что ни про что, а никто не любил. До такой степени не любили его, что, когда он, протащившись мокрый по двору, простонал у двери: «отворите, бога ради, скорее», столяр Алексей, слышавший
этот стон с первого раза, заставил его простонать еще десять раз, прежде чем протянул с примостка руку и отсунул клямку.
— Полно. Неш я из корысти
какой! А то взаправду хоть и подари: я себе безрукавочку такую, курточку сошью; подари. Только я ведь не из-за
этого. Я что умею, тем завсегда готова.
— Твет у
этой травы алый, алый, вроде даже
как синий.
—
Какое все маленькое
это стало, — задумчиво проговорила Женни.
— Маленькое!
Это тебе так кажется после Москвы. Все такое же,
как и было. Ты смотри, смотри, вон судьи дом, вон бойницы за городом, где скот бьют, вон каланча. Каланча-то, видишь желтую каланчу?
Это над городническим домом.
— Вот твой колыбельный уголочек, Женичка, — сказал Гловацкий, введя дочь в
эту комнату. — Здесь стояла твоя колыбелька, а материна кровать вот тут, где и теперь стоит. Я ничего не трогал после покойницы, все думал: приедет Женя, тогда
как сама хочет, — захочет, пусть изменяет по своему вкусу, а не захочет, пусть оставит все по-материному.
— То-то,
как хочешь. У меня хозяйство маленькое и люди честные, но, по-моему, девушке хорошо заняться
этим делом.
Вот тоже доктор у нас есть, Розанов, человек со странностями и даже не без резкостей, но и у
этого самые резкости-то как-то затрудняюсь, право,
как бы тебе выразить
это… ну, только именно резки, только выказывают прямоту и горячность его натуры, а вовсе не стремятся смять, уничтожить, стереть человека.
Бывало, что ни читаешь, все
это находишь так в порядке вещей и сам понимаешь, и с другим станешь говорить, и другой одинаково понимает, а теперь иной раз читаешь этакую там статейку или практическую заметку
какую и чувствуешь и сознаешь, что давно бы должна быть такая заметка, а как-то, бог его знает…
Ну выпустят, и уходи скорей, благо отвязались; а он,
как вырвался, и ну все
это выписывать.
Точно, — я сам знаю, что в Европе существует гласность, и понимаю, что она должна существовать, даже… между нами говоря… (смотритель оглянулся на обе стороны и добавил, понизив голос) я сам несколько раз «Колокол» читал, и не без удовольствия, скажу вам, читал; но у нас-то, на родной-то земле,
как же
это, думаю?
— Да вот вам, что значит школа-то, и не годитесь, и пронесут имя ваше яко зло, несмотря на то, что директор нынче все настаивает, чтоб я почаще навертывался на ваши уроки. И будет
это скоро, гораздо прежде, чем вы до моих лет доживете. В наше-то время отца моего учили, что от трудов праведных не наживешь палат каменных, и мне то же твердили, да и мой сын видел,
как я не мог отказываться от головки купеческого сахарцу; а нынче все
это двинулось, пошло, и школа будет сменять школу. Так, Николай Степанович?
— Да, оне читают, а мне
это не нравится. Мы в институте доставали разные русские журналы и все читали, а здесь ничего нет. Вы
какой журнал выписали для Женни?
Вы обратите на него внимание, Лизавета Егоровна, —
это дорогой экземпляр, скоро таких уж ни за
какие деньги нельзя будет видеть.
— Однако, что-то плохо мне, Женька, — сказала Лиза, улегшись в постель с хозяйкою. — Ждала я
этого дома,
как бог знает
какой радости, а…
— Да боже мой, что же я такое делаю? За
какие вины мною все недовольны? Все
это за то, что к Женни на часок проехала без спроса? — произнесла она сквозь душившие ее слезы.
— Я очень рада была бы, Лиза, но
как же
это? Идти одним, к чужому мужчине, на чужой двор.
Я хотела бы посмотреть на тебя на моем месте; хотела бы видеть, отскакивало ли бы от тебя
это обращение,
как от тебя все отскакивает.
— Чего ж ты сердишься, Лиза? Я ведь не виновата, что у меня такая натура. Я ледышка,
как вы называли меня в институте, ну и что ж мне делать, что я такая ледышка. Может быть,
это и лучше.
—
Как же! Ах, Женька, возьми меня, душка, с собою. Возьми меня, возьми отсюда.
Как мне хорошо было бы с вами.
Как я счастлива была бы с тобою и с твоим отцом. Ведь
это он научил тебя быть такой доброю?
— Да,
как же! Нет,
это тебя выучили быть такой хорошей. Люди не родятся такими,
какими они после выходят. Разве я была когда-нибудь такая злая, гадкая,
как сегодня? — У Лизы опять навернулись слезы. Она была уж очень расстроена: кажется, все нервы ее дрожали, и она ежеминутно снова готова была расплакаться.
— То-то, вы кушайте по-нашему, по-русски, вплотную. У нас ведь не то что в институте: «Дети! дети! чего вам? Картооофелллю, картооофффелллю» — пропищал, как-то весь сократившись, Бахарев,
как бы подражая в
этом рассказе какой-то директрисе, которая каждое утро спрашивала своих воспитанниц: «Дети, чего вам?» А дети ей всякое утро отвечали хором: «Картофелю».