Неточные совпадения
Когда
матери Агнии
было восемнадцать лет, она яркою звездою взошла на аристократический небосклон так называемого света.
Все глаза на этом бале
были устремлены на ослепительную красавицу Бахареву; император прошел с нею полонез, наговорил любезностей ее старушке-матери, не умевшей ничего ответить государю от робости, и на другой день прислал молодой красавице великолепный букет в еще более великолепном порт-букете.
Мать Агния ввела своих дорогих гостей прямо в спальню и усадила их на кушетку. Это
было постоянное и любимое место хозяйки.
— Да ее покойница-мать. Что это за ангел во плоти
был! Вот уж именно хорошее-то и Богу нужно.
Мать твоя
была великая женщина, богатырь, героиня.
Много их
было под началом
матери Агнии.
Сестра Феоктиста сняла со стены мантию и накинула ее на плечи игуменьи.
Мать Агния
была сурово-величественна в этой длинной мантии. Даже самое лицо ее как-то преобразилось: ничего на нем не
было теперь, кроме сухости и равнодушия ко всему окружающему миру.
Ну я уж
была на возрасте, шестнадцатый годок мне шел;
матери не
было, братец в лакейской должности где-то в Петербурге, у важного лица, говорят, служит, только отцу они не помогали.
Мать у него
была почтенная старуха, древняя такая и строгая.
Разумеется,
мать, больно ей
было, один сын только, и того лишилась.
— А у
матери Варсонофьи опять баталия
была с этой с новой белицей, что из дворянок, вот что мать-то отдала.
Это
было, когда он получил от старого друга своей
матери письмо за черной печатью, а тяжелой посылкой образок Остробрамской Божией
матери, которой его поручала, умирая, покойная страдалица.
— Они тоже обе не спали. Садитесь-ка, вот
пейте пока чай, Бог даст все обойдется. Только другой раз не пугай так
мать.
Мать Агния у окна своей спальни вязала нитяной чулок. Перед нею на стуле сидела сестра Феоктиста и разматывала с моталки бумагу.
Был двенадцатый час дня.
Пружина безмятежного приюта действовала: Зина уезжала к мужу. Она энергически протестовала против своей высылки, еще энергичнее протестовала против этого
мать ее, но всех энергичнее
был Егор Николаевич. Объявив свою непреклонную волю, он ушел в кабинет, многозначительно хлопнул дверью, велел кучерам запрягать карету, а горничной девушке Зины укладывать ее вещи. Бахарев отдал эти распоряжения таким тоном, что Ольга Сергеевна только проговорила...
Она видела, что у
матери и сестер
есть предубеждение против всех ее прежних привязанностей, и писала Гловацкой: «Ты, Женька, не подумай, что я тебя разлюбила!
Все это
были люди, слыхавшие из уст отцов и
матерей, что «от трудов праведных не наживешь палат каменных».
Семья не поняла ее чистых порывов; люди их перетолковывали; друзья старались их усыпить;
мать кошек чесала; отец младенчествовал. Все обрывалось, некуда
было, деться.
Женни не взяла ее к себе по искренней, детской просьбе. «Нельзя», говорила.
Мать Агния тоже говорила: «опомнись», а опомниться нужно
было там же, в том же вертепе, где кошек чешут и злят регулярными приемами через час по ложке.
Была у нее мать-старушка, аристократка коренная, женщина отличнейшая, несмотря на свой аристократизм.
— «Нет ее с тобою», — дребезжащим голосом подтянул Петр Лукич, подходя к старому фортепьяно, над которым висел портрет, подтверждавший, что игуменья
была совершенно права, находя Женни живым подобием своей
матери.
— Да, считаю, Лизавета Егоровна, и уверен, что это на самом деле. Я не могу ничего сделать хорошего: сил нет. Я ведь с детства в каком-то разладе с жизнью.
Мать при мне отца поедом
ела за то, что тот не умел низко кланяться; молодость моя прошла у моего дяди, такого нравственного развратителя, что и нет ему подобного. Еще тогда все мои чистые порывы повытоптали. Попробовал полюбить всем сердцем… совсем черт знает что вышло. Вся смелость меня оставила.
Он
был далеко; ему рисовался покинутый им ребенок, рисовалось нерадостное будущее дитяти с полусумасшедшею от природы
матерью.
— Прощай! — сказал пастор, отдавая капралу сына. —
Будь честен и люби
мать.
Ульрих Райнер с великим трудом скопил небольшую сумму денег, обеспечил на год
мать и, оплаканный ею, уехал в Россию. Это
было в 1816 году.
Ульрих Райнер приехал в Россию статным, прекрасным юношею. Он
был похож на своего могучего отца, но выражение его лица смягчилось некоторыми тонкими чертами
матери. С этого лица постоянно не сходило серьезное выражение Губерта Райнера, но на нем не
было Губертовой холодности и спокойной флегмы: вместо них лицо это дышало французскою живостью характера. Оно
было вместе и серьезно и живо.
Ульрих Райнер
был теперь гораздо старше, чем при рождении первого ребенка, и не сумасшествовал. Ребенка при св. крещении назвали Васильем. Отец звал его Вильгельм-Роберт.
Мать, лаская дитя у своей груди, звала его Васей, а прислуга Вильгельмом Ивановичем, так как Ульрих Райнер в России именовался, для простоты речи, Иваном Ивановичем. Вскоре после похорон первого сына, в декабре 1825 года, Ульрих Райнер решительно объявил, что он ни за что не останется в России и совсем переселится в Швейцарию.
Ребенок
был очень благонравен, добр и искренен. Он с почтением стоял возле
матери за долгими всенощными в церкви Всех Скорбящих; молча и со страхом вслушивался в громовые проклятия, которые его отец в кругу приятелей слал Наполеону Первому и всем роялистам; каждый вечер повторял перед образом: «но не моя, а твоя да совершится воля», и засыпал, носясь в нарисованном ему мире швейцарских рыбаков и пастухов, сломавших несокрушимою волею железные цепи несносного рабства.
Собою осьмилетний Райнер
был очаровательно хорош. Он
был высок не по летам, крепко сложен, имел русые кудри, тонкий, правильный нос, с кроткими синими глазами
матери и решительным подбородком отца. Лучшего мальчика вообразить
было трудно.
Пришло известие, что Роберт Блюм расстрелян. Семья Райнеров впала в ужас. Старушка
мать Ульриха Райнера, переехавшая
было к сыну, отпросилась у него опять в тихую иезуитскую Женеву. Старая француженка везде ждала гренадеров Сюррирье и просила отпустить с нею и внука в ее безмятежно-молитвенный город.
Отцу
было не до сына в это время, и он согласился, а
мать была рада, что бабушка увезет ее сокровище из дома, который с часу на час более и более наполнялся революционерами.
Мать опять взглянула на сына, который молча стоял у окна, глядя своим взором на пастуха, прыгавшего по обрывистой тропинке скалы. Она любовалась стройною фигурой сына и чувствовала, что он скоро
будет хорош тою прелестною красотою, которая долго остается в памяти.
Молодому Райнеру после смерти
матери часто тяжел
был вид опустевшего дома, и он нередко уходил из него на целые дни. С книгою в руках ложился он на живописный обрыв какой-нибудь скалы и читал, читал или думал, пока усталость сжимала его глаза.
«Странное дело! — думает он, глотая свежую воду: — этот ребенок так тощ и бледен, как мучной червяк, посаженный на пробку. И его
мать… Эта яркая юбка ветха и покрыта прорехами; этот спензер висит на ее тощей груди, как на палке, ноги ее босы и исцарапаны, а издали это
было так хорошо и живописно!»
— Это вздор: родительская любовь предрассудок — и только. Связь
есть потребность, закон природы, а остальное должно лежать на обязанностях общества. Отца и
матери, в известном смысле слова, ведь нет же в естественной жизни. Животные, вырастая, не соображают своих родословных.
Здесь все тоже слушают другую старушенцию, а старушенция рассказывает: «
Мать хоть и приспит дитя, а все-таки душеньку его не приспит, и душа его жива
будет и к Богу отъидет, а свинья, если ребенка съест, то она его совсем с душою пожирает, потому она и на небо не смотрит; очи горе не может возвести», — поясняла рассказчица, поднимая кверху ладони и глядя на потолок.
В уголке стоял худенький, маленький человек с белокурою головою и жиденькой бородкой. Длинный сюртук висел на нем, как на вешалке, маленькие его голубые глазки, сверкающие фантастическим воодушевлением,
были постоянно подняты к небу, а руки сложены крестом на груди, из которой с певучим рыданием летел плач Иосифа, едущего на верблюдах в неволю и видящего гроб своей
матери среди пустыни, покинутой их родом.
— Чем же ты
был занят? — допрашивала ласковым голосом
мать.
— За Оничку страшно мне, — отвечала маркиза голосом, в котором слышна
была наша простоволосая русская
мать, питательница, безучастная ко всякой политике.
Ольга Сергеевна обменяла мать-попадью на странницу Елену Лукьяновну; Софи женихалась и выезжала с Варварою Ивановною, которая для выездов
была сто раз удобнее Ольги Сергеевны, а Лиза… она опять читать начала и читала.
— Ну уж,
мать,
был киятер.
Были мы в Суконных банях. Вспарились, сели в передбанник, да и говорим: «Как его солдаты-то из ружьев расстригнули, а он под землю». Странница одна и говорит: «Он, говорит, опять по земле ходит». — «Как, говорим, по земле ходит?» — «Ходит», говорит. А тут бабочка одна в баню пошла, да как,
мать моя, выскочит оттуда, да как гаркнет без ума без разума: «Мужик в бане». Глянули, неправда он. Так и стоит так, то
есть так и стоит.
Это
было за два месяца перед тем, как Полинька сделалась
матерью.
Лиза
была в это время в разладе с своими и не выходила за порог своей комнаты. Полинька Калистратова навещала ее аккуратно каждое утро и оставалась у ней до обеда. Бертольди Ольга Сергеевна ни за что не хотела позволить Лизе принимать в своем доме; из-за этого-то и произошла новая размолвка Лизы с
матерью.
— Оттого, что я этого не хочу, оттого, что я пойду к генерал-губернатору: я
мать, я имею всякое право, хоть бы ты
была генеральша, а я имею право; слово скажу, и тебя выпорют, да, даже выпорют, выпорют.
— Если ты убьешь
мать, то ты
будешь виновата.
— Да мы, бывало, как идет покойница-мать… бывало, духу ее боимся: невестою уж
была, а материнского слова трепетала; а нынче… вон хоть ваш Серж наделал…
— Философка, сочинения сочинять
будет, а
мать дура.
Я не знаю, как его взяли от
матери, но я его увидел первый раз, должно
быть, так в конце февраля; он тогда лежал на крылечке большой галереи и грелся.
Еще при первом слухе о помолвке Женни
мать Агния запретила Петру Лукичу готовить что бы то ни
было к свадебному наряду дочери.