Неточные совпадения
Моя жена — даром, что она лютеранка, она верит в русского бога и привечает разных бродячих монахов и странников, которых я, между нами сказать, терпеть не могу; но представьте вы себе, что
один из таких господ, какой-то Павлин, до сих пор иногда пишущий нам непостижимые письма, смысл которых становится ясен после какого-нибудь непредвиденного события, недели три тому назад прислал нам письмо, в котором между всяким вздором было сказано; «а плод, богу предназначенный он ангелом заповест сохранить во всех путях, и
на руках его возьмут, и не разбиется».
Теперь я страдал уже от того, что бабушка, принимаясь за мытье, действовала руками с каким-то невообразимым ожесточением, а в то же самое время, чтобы я не шевелился, она зажимала меня, как в тиски, между своими крепкими коленями, покрытыми
на сей случай только
одним мокрым холщовым фартуком.
Времени до смотра оставалось очень немного, и потому многое делалось наспех, неаккуратно;
на одно затрачивалось более, чем следовало, другое делалось кое-как.
О ужас! вдруг высокая особа заметила, что
на мундире
одного из солдат ослабела пуговица.
За
одною пуговицею последовала другая, третья: особа их рвала, рвала с солдат и, наконец, в неистовейшем бешенстве бросилась
на самого моего отца с криком...
Дело началось с того, что, попавшись в руки
одному начальнику, чрезвычайному охотнику употреблять розги, мы вышли из терпения, и когда
одного из наших товарищей секли перед фронтом, мы долго просили о пощаде ему, и когда в ответ
на эту просьбу последовала угроза «всех перепороть», кто-то вдруг бросил в экзекуторов камень.
Впрочем, изгнав нас из залы, где мы были лишены кадетского звания, начальство еще не сразу покинуло нас
на произвол судьбы. До этого еще должен был пройти
один небольшой интервальный акт, в продолжение которого мы чувствовали над собою руку пекшегося о нас правительства.
Тут я должен сказать, что я, к величайшему моему удовольствию, освободился от лифляндской группы, в которую был сначала записан, — и переписался в группу киевскую, потому что матушка, в ответ
на мое письмо об исключении меня из корпуса, уведомила меня, что мне в Лифляндию ехать незачем, потому что там она не надеется найти для меня никакого дела, а что она немедленно же пользуется удобным случаем переехать в Киев, где
один родственник моего отца занимал тогда довольно видную штатскую должность, — и мать надеялась, что он не откажется дать мне какое-нибудь место по гражданской службе.
Я желал бы быть лучше поглощенным землею, как вдруг, приклонясь к руке
одной молодой бледной блондинки с добрыми голубыми глазами, я почувствовал, что рука ее, ускользнув от моих губ, легла
на мое плечо, и сама она добрым, дружеским шепотом проговорила мне...
В этой умеренности мною, по счастию, руководило правило, по которому нам
на балах запрещалось делать с дамами более
одного тура вальса, — и то изо всей нашей компании знал это правило
один я, так как
на кадетских балах для танцев с дамами отбирались лучшие танцоры, в числе которых я всегда был первым. А не знай я этого, я, вероятно, закружился бы до нового неприличия, или по крайней мере до тех пор, пока моя дама сама бы меня оставила.
От этой радости я просто был как в чаду и целый вечер ни с кем не танцевал ни
одного танца, а все смотрел из-за мужчин
на нее.
При
одной мысли, что мы «в Москве», ни у
одного из нас не было другого намеренья, как бежать, смотреть, восторгаться и падать ниц (без всякого преувеличения, мы непременно хотели хоть несколько раз упасть ниц, но нам удалось сделать это только в соборах, потому что
на площадях и
на улицах такое желание оказывалось совершенно неудобоисполнимым).
Но, наконец, к ночи четвертого дня Кирилл явился — мрачный и тяжелый, но живой, хотя, впрочем, с несомненными знаками только что перенесенной тягостной борьбы с медведем: армяк и рубашка
на одном плече у него были прорваны насквозь, и сквозь прореху виднелось голое тело с страшным синяком, лицо возле носа было расцарапано и покрыто черными струпьями, а
на шее под левым ухом в складках кожи чернела засохшая кровь.
Здесь
на одном пологом скате была великорусская, совершенно разоренная, деревушка с раскрытыми крышами и покосившимися избами, а
на другом немножко более крутом и возвышенном берегу чистенький, как колпик, малороссийский хуторок.
Их разделяла только
одна «Пьяная балка» и соединял мост; затем у них все условия жизни были
одни и те же:
один климат,
одна почва,
одни перемены погоды; но
на орловской, то есть
на великорусской, стороне были поражающие нищета и голод, а
на малорусской, или черниговской, веяло иным.
По
одну сторону «Пьяной балки» была дорогая и скверная откупная водка, по другую дешевая и хорошая.
На самом мосту стоял кордон, бдительно наблюдавший, чтобы великоруссы не проносили к себе капли малороссийской водки; но проносить ее в желудке кордон не мог возбранить — и вот почему балочники Орловской губернии были так отчаянно бедны: они постоянно все, что могли, тащили к жидам
на малороссийскую сторону и там пропивали все дочиста.
Пропив
один день, он продолжал то же самое и
на другой и все более и более входил в стих — и, досадуя, что его никто не потчует, возымел намерение «хорошо проучить чертовых хохлов», которые, по его мнению, были до жалости глупы.
Штука эта состояла в том, что Кирилл спросил у шинкарки чвертку водки — и, не выпив сам ни
одной капли, распотчевал ее
на трех ближайших малороссийских мужиков. Те, ничего не подозревая, выпили, а теперь Кирилл объявил им, что и они в свою очередь каждый должен его попотчевать. Мужики, почесавшись, затребовали каждый по чвертке, а наш Кирилл, слив все это в
одну посуду, поблагодарил и выпил, уже
на сей раз совсем позабыв свой зарок не пить белой.
Постоялые дворы вокруг площади все были заняты — и Кирилл, не въезжая никуда
на двор, остановился за углом
одного дома у самой площади, выпряг здесь своих коней и, растянув хрептуг, поставил их к корму, а сам приступил к Пенькновскому с просьбою пройтись по базару. Кирилл сказал, что ему надо купить для себя пару бубенчиков и что будто бы ему гораздо сподручнее сделать это приобретение вместе с Пенькновским.
Перед почтенным иноком стояла старинная бронзовая чернильница и такой же бронзовый колокольчик, а сбоку его в кресле сидела розовая дама, перед которою
на столе были расставлены четыре тарелки, из коих
на одной были фиги,
на другой фундуки,
на третьей розовый рахат-лукум, а
на четвертой какое-то миндальное печенье и рюмка с санторинским вином, распространявшим по комнате свой неприятный аптечный запах.
Тут рассказчик эффектно положил кисть
одной руки
на другую, так что большие пальцы приходились с двух противоположных сторон — и, подвигая ладонями по воздуху, греб большими пальцами, точно веслами, и приговаривал...
— Флёт, вот так: флёт! И, — продолжал Диодор, — когда я просол насквозь весь целый свет, то у меня били все разные ордены и кресты, дазе с этой сторона (он указал рукою от
одного своего плеча
на другое), и
одна самая больсая крест не уместился и тут повис, — заключил он, показав, что орденский крест, для которого уже не было места у него
на груди, кое-как должен был поместиться
на шее.
— О, наса балаклавской баталион, великая баталион, она никому не спигался, — восторженно говорил Диодор и при этом рассказал, что будто бы этот славный баталион греческих героев когда-то однажды
на смотру
одному очень, очень великому лицу показал, что такое значит греки.
Но когда великая особа крикнула тоже «здорово, ребята» баталиону, то греки будто только посмотрели
один на другого, почмокали и, покачав головами, перешепнулись: «Что мы за ребята? мы греки, а не ребята», и промолчали.
— Если будет предел, то и зенисся, и будет у тебя орден с энта сторона до энта сторона, а
одна не поместится и тут
на шее повиснет, а все церный клобук попадес, — уверял он меня напоследях, и уверял, как я теперь вижу, чрезвычайно прозорливо и обстоятельно; но тогда я его словам не поверил и самого его счел не за что иное, как за гуляку, попавшего не
на свое место.
Я не замечал, в каком состоянии находились мой Кирилл и мой товарищ в то время, когда мы проезжали низкие арки крепостных ворот, и сам себя не помню, как благодаря Кириллиной расторопности и толковитости мы остановились у
одного низенького домика,
на окнах которого я увидал в тамбур вязаные белые шторы, какие любила по вечерам делать моя матушка, а за ними вдали,
на противоположной стене, в скромной черной раме давно знакомую мне гравюру, изображавшую Фридриха Великого с его штабом.
Это был портрет моего покойного отца,
на которого я теперь был поразительно похож — и хотя в этом обстоятельстве не было ничего удивительного, но матушка была этим, видимо, сильно занята. Высвободив из моих рук свои руки, она в
одну из них взяла этот портрет, а другою приподняла волоса с моего лба — и, еще пристальнее взглянув мне в лицо, отодвинулась и прошептала...
Передо мною открывался обширный и обстоятельно обдуманный план, который показывал мне, что я жестоко ошибался, почитая себя уже совсем вырвавшимся
на волю, — и в то же самое время этот план знакомил меня с такою стороною ума и характера моей матери, каких я не видал до сих пор ни в
одном человеке и уже никак не подозревал в моей maman, при мечтах и размышлениях о которой передо мною до сих пор обыкновенно стояли только нежная заботливость и доброта.
Матушка зажгла
одну из стоявших у нее
на камине свеч, а Харита, воскликнув: «Вот и мой старенький тату пришел», кинулась к нему
на шею — и, нагнув к себе его голову за затылок, поцеловала его два раза в лоб и в высокую светлую лысину.
Кто мог быть этот человек, которому не ставят
на письме никакого титула, а просто пишут
одно его короткое имя: «Филипп Кольберг», тогда как всякому человеку прибавляется хоть «благородие» или хоть «милостивое государство»?
— Что, брат? Нет, уж извини: расскажу. В Твери
один наш товарищ, Волосатин, пригласил нас к себе
на вечер, который давал его отец, и ваш сын там так неприлично повел себя… просто так неприлично, что будь это в другом месте — я не знаю, что бы могло выйти!
Из всех этих отрождений Льва Яковлевича я не мог никого отличить
одного от другого: все они были точно семья боровых грибов, наплодившихся вокруг дрябнувшего матерого боровика. Все они были
одной масти и
одного рисунка — все одинаковы и ростом, дородством, лицом, красотою; все были живые друг друга подобия:
одни и те же окорочные фигуры, и у каждого та же самая
на светлых местах коричневая сальнистая закопченность.
Мать, дочери, сыновья, свояченица и невестка — все это были
на подбор лица и фигуры
одной конструкции и как будто даже
одного возраста: вся разница между ними виделась в том, что младшие были поподкопченнее, а старшие позасаленнее.
Но вот
одно из этих тяжелых существ встало из-за стола, — и я, увидав
на нем длинное платье, догадался, что это должна быть особа женского пола.
Но, к моему благополучию, чай оказался совсем холоден, так что я без особых затруднений проглотил всю чашку
одним духом — и
на предложенный мне затем вопрос о моей maman отвечал, что она, слава богу, здорова.
Здесь мне показывали какие-то рисунки, рассматривая которые я мимоходом заметил, что у второй дочери генерала
на одной руке было вместо пяти пальцев целых шесть.
— А я — что вы хотите — я очень люблю Сережу, — протянула генеральша, — когда он приедет из своей Рипатовки
на один денек, у нас немножко жизнью пахнет, а то точно заиндевели.
—
Один подлец дворянский заседатель. Он подписал
на революцию сто рублей и
на этом основании захотел всеми командовать. Мы его высвистали, и отец час тому назад выгнал его, каналью. Даже деньги его выбросили из кассы, и мы их сейчас спустим. Хочешь, пойдем с нами в цукерню: я угощу тебя сладким тестом и глинтвейном.
Мне показалось, что профессор слегка шутил не над
одним Пенькновским, но и над словами матери, которая тоже сделалась с ним
на несколько минут суше, чем обыкновенно, и сказала, что, обращая все в шутку, можно довести до того, будто польская республика была не что иное, как котлета с горошком, которую скушали, и ее как не бывало.
Я это замечал и очень сожалел мою бедную maman, у которой была какая-то несчастная привилегия, при всех правах
на всеобщую любовь, внушать людям всевозможные возвышенные чувства, кроме
одной любви.
Таковы были эти два лица: моя мать и Альтанский,
на которых я смотрел как
на образцы. Имея
одни и те же симпатии и антипатии, они, однако, ни в чем не могли сойтись, как скоро доходило до дела, и при горячей любви друг к другу и взаимном уважении к
одним и тем же принципам и идеям они отвращались от всякого взаимодействия в духе этих идей.
Много ли, мало ли времени прошло с тех пор, как я был свидетелем разлуки Христи с Сержем, но у нас в доме никогда не говорили об этом человеке, и я ни разу не слыхал, чтобы сама Христя произносила его имя. Прошел год и половина другого, как вдруг я однажды неожиданно услыхал в канцелярии, что племянник моего генерала женится
на одной очень богатой девушке из довольно знатной фамилии.
— Нет, недели
на две или
на три; но мне немножко нездоровится, и я боюсь ехать
одна, а тебя мне жаль отрывать от твоих занятий; я хочу просить Христю: верно, она не откажется со мною прокатиться.
Все время, проведенное мною в этот день
на службе, я продумал об этом моем знакомом незнакомце, об этом Филиппе Кольберге, без отчета которому моя maman не проводила ни
одного дня и регулярно получаемые письма которого всегда брала трепещущей рукою и читала по нескольку раз с глубоким и страстным вниманием, а иногда даже и со слезами
на своих прекрасных глазах.
Застав меня
одного в зале, она, ни слова не говоря, подала мне руку, улыбнулась и поцеловала меня в лоб; я ей хотел что-то сказать, но она закрыла мне рот и пошла скорыми шагами к матушкиной комнате, но вдруг
на самом пороге двери остановилась, закрыла ладонями глаза и опустилась
на колени.
Христя не приводила никаких аргументов в свое оправдание: она все брала
на себя и говорила только
одно, что она «не могла» совладеть с собою.
Итак, он уехал в Петербург, а мы придвинулись к Христе, которая была очень спокойна и даже как бы довольна, что осталась
одна, — обстоятельство, которое меня еще сильнее навело
на мысль, что Христя только бодрится, а в существе очень страдает от невыносимой тяжести положения, которое себе устроила, очертя ум и волю.
Эта последняя была женщина светская, — по-своему очень неглупая, щедрая, даже расточительная; она занялась Пенькновским с знанием дела: экипировала его со вкусом и так выдержала в отношении всей его внешности, что в
одно прекрасное утро все мы, невзначай взглянув
на моего друга, почувствовали, что он имеет неоспоримое право называться замечательным красавцем.
Состоя
на одних со мною правах и потому будучи обязан служить приказным, он, однако, бросил свою гражданскую палату — и, переместись в аристократическую канцелярию к начальнику, ведшему за усы его отца, взирал свысока
на всех заседателей и надсмотрщиков, которых мог обогнать
одним шагом.
Я вышел в зал и увидел перед собою представительного Пенькновского, ощутил всю трудность возложенного
на меня поручения, тем более что не знал, чем оно вызвано.
Одну минуту мне пришло в голову, уж не сделал ли он предложения моей maman, но, вспомнив, что он в последнее время усвоил себе привычку говорить с женщинами с особенной тихой развязностью, я счел свою догадку преждевременной и просто попросил его в свою комнату.