Неточные совпадения
Домна Платоновна росту невысокого, и даже очень невысокого, а скорее совсем низенькая, но всем она показывается человеком крупным. Этот оптический обман происходит оттого, что Домна Платоновна,
как говорят, впоперек себя шире, и чем вверх не доросла, тем вширь берет. Здоровьем она не хвалится, хотя никто ее больною не помнит и на вид она гора горою ходит; одна грудь так такое
из себя представляет, что даже ужасно, а сама она, Домна Платоновна, все жалуется.
— Дама я, — говорит, —
из себя хотя, точно, полная, но настоящей крепости во мне,
как в других прочих, никакой нет, и сон у меня самый страшный сон — аридов. Чуть я лягу, сейчас он меня оморит, и хоть ты после этого возьми меня да воробьям на пугало выставь, пока вволю не высплюсь — ничего не почувствую.
Могучий сон свой Домна Платоновна также считала одним
из недугов своего полного тела и,
как ниже увидим, не мало от него перенесла горестей и несчастий.
Брови у Домны Платоновкы словно
как будто
из черного атласа наложены: черны несказанно и блестят ненатуральным блеском, потому что Домна Платоновна сильно наводит их черным фиксатуаром и вытягивает между пальчиками в шнурочек.
Рот у нее был-таки великонек: видно было, что круглою ложкою в детстве кушала: но рот был приятный, такой свеженький, очертание правильное, губки алые, зубы
как из молодой редьки вырезаны — одним словом, даже и не на острове необитаемом, а еще даже и среди града многолюдного с Домной Платоновной поцеловаться охотнику до поцелуев было весьма незлоключительно.
Главное дело, что Домна Платоновна была художница — увлекалась своими произведениями. Хотя она рассказывала, что все это она трудится из-за хлеба насущного, но все-таки это было несправедливо. Домна Платоновна любила свое дело
как артистка: скомпоновать, собрать, состряпать и полюбоваться делами рук своих — вот что было главное, и за этим просматривались и деньги, и всякие другие выгоды, которых особа более реалистическая ни за что бы не просмотрела.
— Скажи ты мне, — говорила она, — что это такое значит: знаю ведь я, что наши орловцы первые на всем свете воры и мошенники; ну, а все
какой ты ни будь шельма
из своего места, будь ты хуже турки Испулатки лупоглазого, а я его не брошу и ни на
какого самого честного
из другой губернии променять не согласна?
Моя полковница была, впрочем, действительно дама образованная, знала свет, держала себя
как нельзя приличнее, умела представить, что уважает в людях их прямые человеческие достоинства, много читала, приходила в неподдельный восторг от поэтов и любила декламировать
из «Марии» Мальчевского...
— Ну, вот и знай ее,
какая такая есть госпожа Домуховская не
из самых полячек, а нашей веры. Не знаю, — говорю, — Домна Платоновна; решительно не знаю.
— Ну, нет; через несколько времени пошел у них опять карамболь, пошел он ее опять что день трепать, а тут она какую-то жиличку еще к себе, приезжую барыньку
из купчих, приняла. Чай ведь сам знаешь, наши купчихи,
как из дому вырвутся, на это дело препростые… Ну, он ко всему же к прежнему да еще почал с этой жиличкой амуриться — пошло у них теперь такое, что я даже и ходить перестала.
«Ну, делай, мол,
как знаешь; тебя, видно, милая, не научишь. Дивлюсь только, — говорю, — одному, что
какой это
из вас такой новый завод пошел, что на грех идете, вы тогда с мужьями не спрашиваетесь, а промолчать, прости господи, о пакостях о своих — греха боитесь. Гляди, — говорю, — бабочка, не кусать бы тебе локтя!»
«Да и то, — говорю, — еще много. У меня, — говорю, — купец знакомый у Пяти Углов живет, так тот разменяет рубль на копейки и по копеечке в воскресенье и раздает. „Все равно, — говорит, — сто добрых дел выходит перед Богом“. Но чтоб пятьдесят рублей,
как тебе нужно, — этого, — говорю, — я думаю, во всем Петербурге и человека такого нет
из богачей, чтобы даром дал».
«Чтоб был, — говорит, — опрятный; чтоб не
из этих,
как вот шляются — сицилисты, — они не знают, небось, где и мыло продается».
Одно слово, свой дом, и живут в свое удовольствие; два этажа сами занимают: он,
как взойдешь
из швейцарской, сейчас налево; комнат восемь один живет, а направо сейчас другая такая ж половина, в той сын старший, тоже женатый уж года с два.
Выскочила я на минуточку на улицу — тут у нас, в нашем же доме, под низом кондитерская, — взяла десять штучек песочного пирожного и прихожу; сама поставила самовар; сама чаю чашку ей налила и подаю с пирожным. Она взяла
из моих рук чашку и пирожное взяла, откусила кусочек, да меж зубов и держит. Кусочек держит, а сама вдруг улыбается, улыбается, и весело улыбается, а слезы кап-кап-кап, так и брызжут; таки вот просто не текут, а
как сок
из лимона, если подавишь, брызжут.
«Из-за чего, — говорит, — это я только все себе наделала?
Каких я людей слушала? Разбили меня с мужем; натолковали мне, что он и тиран, и варвар, когда это совсем неправда была, когда я, я сама, презренная и низкая капризница, я жизнь его отравляла, а не покоила. Люди! подлые вы люди! сбили меня; насулили мне здесь горы золотые, а не сказали про реки огненные. Муж меня теперь бросил, смотреть на меня не хочет, писем моих не читает. А завтра я… бррр…х!»
«Маменька! — стала звать, — маменька! если б ты меня теперь, душечка, видела? Если б ты, чистенький ангел мой, на меня теперь посмотрела
из своей могилки?
Как она нас, Домна Платоновна, воспитывала!
Как мы жили хорошо; ходили всегда чистенькие; все у нас в доме было такое хорошенькое; цветочки мама любила; бывало, — говорит, — возьмет за руки и пойдем двое далеко… в луга пойдем…»
Поцеловала ее на постели в лоб, истинно говорю тебе,
как дочь родную жалеючи, да
из двери-то выходя, ключик это потихоньку вынула да в карман.
— Тут же таки. На другой день уж всю это свою козью прыть показала. На другой день я, по обнаковению, в свое время встала, сама поставила самовар и села к чаю около ее постели в каморочке, да и говорю: «Иди же, — говорю, — Леканида Петровна, умывайся да богу молись, чай пора пить». Она, ни слова не говоря, вскочила и, гляжу, у нее
из кармана какая-то бумажка выпала. Нагинаюсь я к этой бумажке, чтоб поднять ее, а она вдруг сама,
как ястреб, на нее бросается.
Я понимал, что Домна Платоновна не преследовала этого дела в виде промысла, а принимала по-питерски,
как какой-то неотразимый закон, что женщине нельзя выпутаться
из беды иначе,
как на счет своего собственного падения. Но все-таки, что же ты такое, Домна Платоновна? Кто тебя всему этому вразумил и на этот путь поставил? Но Домна Платоновна, при всей своей словоохотливости, терпеть не могла касаться своего прошлого.
Я передаю вам дальнейший рассказ Домны Платоновны, чтобы немножко вас позабавить и, может быть, дать вам случай один лишний раз призадуматься над этой тупой, но страшной силой «петербургских обстоятельств», не только создающих и выработывающих Домну Платоновну, но еще предающих в ее руки лезущих в воду, не спрося броду, Леканид, для которых здесь Домна становится тираном, тогда
как во всяком другом месте она сама чувствовала бы себя перед каждою
из них парией или много что шутихой.
— А так, друг мой, пропал, что и по се два дни,
как вспомню, так, господи, думаю, неужели ж таки такая я грешница, что ты этак меня испытуешь? Видишь,
как удивительно это все случилось: видела я сон; вижу, будто приходит ко мне какой-то священник и приносит каравай, вот
как, знаешь, в наших местах
из каши
из пшенной пекут. «На, говорит, тебе, раба, каравай». — «Батюшка, — говорю, — на что же мне и к чему каравай?» Так вот видишь, к чему он, этот каравай-то, вышел — к пропаже.
Иду я — вскоре это еще
как из своего места сюда приехала, — и надо мне было идти через Апраксин.
Тут уж я, разумеется, надзираю за ним
как не надо лучше, потому что это надо делать безотходительно, да уж и был такой и слух, что он с одной девицей
из купечества обручившись и деньги двести серебра на окипировку себе забрал, а им дал женитьбенную расписку, но расписка эта оказалась коварная, и ничего с ним по ней сделать не могли.
Он это сейчас же на мои слова вскинул на меня глазами, да,
как словно
из бочки,
как рявкнет: «Что, — говорит, — такое?»
Вдруг, этот, что кричал-то, опять
как заорет: шире-мире-кравермир! да с этим словом хап меня под руки-то
из телеги да на поле, да ну вертеть, ну крутить. Боже мой, думаю, что ж это такое! Гляну, гляну вокруг себя — всё рожи такие темные, да всё вертятся и меня крутят да кричат: шире-мире! да за ноги меня, да ну раскачивать.
Вдруг вижу я что же? Вижу, что с этого с озера поднимается туман, такой сизый, легкий туман, и, точно настоящая пелена, так по полю и расстилается. А тут под туманом на самой на середине озера вдруг кружочек этакой,
как будто рыбка плеснулась, и выходит
из этого кружочка человек, так маленький, росту не больше
как с петуха будет; личико крошечное; в синеньком кафтанчике, а на головке зеленый картузик держит.
Вот один раз, это уж на последнем году мужниной жизни (все уж тут валилось,
как перед пропастью), сделайся эта кума Прасковья Ивановна именинница. Сделайся она именинница, и пошли мы к ней на именины, и застал нас там у нее дождь, и такой дождь, что
как из ведра окатывает; а у меня на ту пору еще голова разболелась, потому выпила я у нее три пунша с кисляркой, а эта кислярская для головы нет ее подлее. Взяла я и прилегла в другой комнатке на диванчике.
Думаю, это муж Федор Ильич; но
как будто и не Федор Ильич, потому что он был сложения духовного и
из себя этакой секретный, — а проснуться не могу.
Не прошло после этого месяца,
как вдруг является ко мне какой-то солдат
из больницы и неотступно требует меня сейчас к Домне Платоновне.