Неточные совпадения
— Да, я уж здесь служил при Алексее Петровиче, [Ермолове. (Прим. М. Ю. Лермонтова)] — отвечал он, приосанившись. —
Когда он приехал на Линию, я
был подпоручиком, — прибавил он, — и при нем получил два чина за дела против горцев.
— Да так. Я дал себе заклятье.
Когда я
был еще подпоручиком, раз, знаете, мы подгуляли между собой, а ночью сделалась тревога; вот мы и вышли перед фрунт навеселе, да уж и досталось нам, как Алексей Петрович узнал: не дай господи, как он рассердился! чуть-чуть не отдал под суд. Оно и точно: другой раз целый год живешь, никого не видишь, да как тут еще водка — пропадший человек!
Сначала мулла прочитает им что-то из Корана; потом дарят молодых и всех их родственников,
едят,
пьют бузу; потом начинается джигитовка, и всегда один какой-нибудь оборвыш, засаленный, на скверной хромой лошаденке, ломается, паясничает, смешит честную компанию; потом,
когда смеркнется, в кунацкой начинается, по-нашему сказать, бал.
— В первый раз, как я увидел твоего коня, — продолжал Азамат, —
когда он под тобой крутился и прыгал, раздувая ноздри, и кремни брызгами летели из-под копыт его, в моей душе сделалось что-то непонятное, и с тех пор все мне опостылело: на лучших скакунов моего отца смотрел я с презрением, стыдно
было мне на них показаться, и тоска овладела мной; и, тоскуя, просиживал я на утесе целые дни, и ежеминутно мыслям моим являлся вороной скакун твой с своей стройной поступью, с своим гладким, прямым, как стрела, хребтом; он смотрел мне в глаза своими бойкими глазами, как будто хотел слово вымолвить.
Мне послышалось, что он заплакал: а надо вам сказать, что Азамат
был преупрямый мальчишка, и ничем, бывало, у него слез не выбьешь, даже
когда он
был и помоложе.
А
когда отец возвратился, то ни дочери, ни сына не
было. Такой хитрец: ведь смекнул, что не сносить ему головы, если б он попался. Так с тех пор и пропал: верно, пристал к какой-нибудь шайке абреков, да и сложил буйную голову за Тереком или за Кубанью: туда и дорога!..
Мало-помалу она приучилась на него смотреть, сначала исподлобья, искоса, и все грустила,
напевала свои песни вполголоса, так что, бывало, и мне становилось грустно,
когда слушал ее из соседней комнаты.
Мы тронулись в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колеса,
когда лошади выбивались из сил; казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она все поднималась и наконец пропадала в облаке, которое еще с вечера отдыхало на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок, что
было больно дышать; кровь поминутно приливала в голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство распространилось по всем моим жилам, и мне
было как-то весело, что я так высоко над миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой
была некогда и, верно,
будет когда-нибудь опять.
— Вот и Крестовая! — сказал мне штабс-капитан,
когда мы съехали в Чертову долину, указывая на холм, покрытый пеленою снега; на его вершине чернелся каменный крест, и мимо его вела едва-едва заметная дорога, по которой проезжают только тогда,
когда боковая завалена снегом; наши извозчики объявили, что обвалов еще не
было, и, сберегая лошадей, повезли нас кругом.
Когда дым рассеялся, на земле лежала раненая лошадь и возле нее Бэла; а Казбич, бросив ружье, по кустарникам, точно кошка, карабкался на утес; хотелось мне его снять оттуда — да не
было заряда готового!
— С Казбичем? А, право, не знаю… Слышал я, что на правом фланге у шапсугов
есть какой-то Казбич, удалец, который в красном бешмете разъезжает шажком под нашими выстрелами и превежливо раскланивается,
когда пуля прожужжит близко; да вряд ли это тот самый!..
Уже
было поздно и темно,
когда я снова отворил окно и стал звать Максима Максимыча, говоря, что пора спать; он что-то пробормотал сквозь зубы; я повторил приглашение, — он ничего не отвечал.
Он
был среднего роста; стройный, тонкий стан его и широкие плечи доказывали крепкое сложение, способное переносить все трудности кочевой жизни и перемены климатов, не побежденное ни развратом столичной жизни, ни бурями душевными; пыльный бархатный сюртучок его, застегнутый только на две нижние пуговицы, позволял разглядеть ослепительно чистое белье, изобличавшее привычки порядочного человека; его запачканные перчатки казались нарочно сшитыми по его маленькой аристократической руке, и
когда он снял одну перчатку, то я
был удивлен худобой его бледных пальцев.
Когда он опустился на скамью, то прямой стан его согнулся, как будто у него в спине не
было ни одной косточки; положение всего его тела изобразило какую-то нервическую слабость; он сидел, как сидит Бальзакова тридцатилетняя кокетка на своих пуховых креслах после утомительного бала.
Я схватил бумаги и поскорее унес их, боясь, чтоб штабс-капитан не раскаялся. Скоро пришли нам объявить, что через час тронется оказия; я велел закладывать. Штабс-капитан вошел в комнату в то время,
когда я уже надевал шапку; он, казалось, не готовился к отъезду; у него
был какой-то принужденный, холодный вид.
Грустно видеть,
когда юноша теряет лучшие свои надежды и мечты,
когда пред ним отдергивается розовый флер, сквозь который он смотрел на дела и чувства человеческие, хотя
есть надежда, что он заменит старые заблуждения новыми, не менее проходящими, но зато не менее сладкими…
Казак мой
был очень удивлен,
когда, проснувшись, увидел меня совсем одетого; я ему, однако ж, не сказал причины. Полюбовавшись несколько времени из окна на голубое небо, усеянное разорванными облачками, на дальний берег Крыма, который тянется лиловой полосой и кончается утесом, на вершине коего белеется маячная башня, я отправился в крепость Фанагорию, чтоб узнать от коменданта о часе моего отъезда в Геленджик.
Мне невольно пришло на мысль, что ночью я слышал тот же голос; я на минуту задумался, и
когда снова посмотрел на крышу, девушки там не
было.
Часа через два,
когда все на пристани умолкло, я разбудил своего казака. «Если я выстрелю из пистолета, — сказал я ему, — то беги на берег». Он выпучил глаза и машинально отвечал: «Слушаю, ваше благородие». Я заткнул за пояс пистолет и вышел. Она дожидалась меня на краю спуска; ее одежда
была более нежели легкая, небольшой платок опоясывал ее гибкий стан.
Когда Грушницкий открыл рот, чтобы поблагодарить ее, она
была уже далеко.
— Нет, видел: она подняла твой стакан. Если б
был тут сторож, то он сделал бы то же самое, и еще поспешнее, надеясь получить на водку. Впрочем, очень понятно, что ей стало тебя жалко: ты сделал такую ужасную гримасу,
когда ступил на простреленную ногу…
— И ты не
был нисколько тронут, глядя на нее в эту минуту,
когда душа сияла на лице ее?..
Его наружность
была из тех, которые с первого взгляда поражают неприятно, но которые нравятся впоследствии,
когда глаз выучится читать в неправильных чертах отпечаток души испытанной и высокой.
Я стал его рассматривать, и что же?.. мелкими буквами имя Мери
было вырезано на внутренней стороне, и рядом — число того дня,
когда она подняла знаменитый стакан.
Весело!.. Да, я уже прошел тот период жизни душевной,
когда ищут только счастия,
когда сердце чувствует необходимость любить сильно и страстно кого-нибудь, — теперь я только хочу
быть любимым, и то очень немногими; даже мне кажется, одной постоянной привязанности мне
было бы довольно: жалкая привычка сердца!..
Было уже шесть часов пополудни,
когда вспомнил я, что пора обедать; лошадь моя
была измучена; я выехал на дорогу, ведущую из Пятигорска в немецкую колонию, куда часто водяное общество ездит en piquenique. [на пикник (фр.).]
Из чего же я хлопочу? Из зависти к Грушницкому? Бедняжка! он вовсе ее не заслуживает. Или это следствие того скверного, но непобедимого чувства, которое заставляет нас уничтожать сладкие заблуждения ближнего, чтоб иметь мелкое удовольствие сказать ему,
когда он в отчаянии
будет спрашивать, чему он должен верить: «Мой друг, со мною
было то же самое, и ты видишь, однако, я обедаю, ужинаю и сплю преспокойно и, надеюсь, сумею умереть без крика и слез!»
— Вы опасный человек! — сказала она мне, — я бы лучше желала попасться в лесу под нож убийцы, чем вам на язычок… Я вас прошу не шутя:
когда вам вздумается обо мне говорить дурно, возьмите лучше нож и зарежьте меня, — я думаю, это вам не
будет очень трудно.
— Не правда ли, я
была очень любезна сегодня? — сказала мне княжна с принужденной улыбкой,
когда мы возвратились с гулянья.
— Я дурно
буду спать эту ночь, — сказала она мне,
когда мазурка кончилась.
Нынче поутру Вера уехала с мужем в Кисловодск. Я встретил их карету,
когда шел к княгине Лиговской. Она мне кивнула головой: во взгляде ее
был упрек.
Мы
были уж на средине, в самой быстрине,
когда она вдруг на седле покачнулась. «Мне дурно!» — проговорила она слабым голосом… Я быстро наклонился к ней, обвил рукою ее гибкую талию. «Смотрите наверх, — шепнул я ей, — это ничего, только не бойтесь; я с вами».
Я не обращал внимание на ее трепет и смущение, и губы мои коснулись ее нежной щечки; она вздрогнула, но ничего не сказала; мы ехали сзади: никто не видал.
Когда мы выбрались на берег, то все пустились рысью. Княжна удержала свою лошадь; я остался возле нее; видно
было, что ее беспокоило мое молчание, но я поклялся не говорить ни слова — из любопытства. Мне хотелось видеть, как она выпутается из этого затруднительного положения.
Эта мысль мне доставляет необъятное наслаждение:
есть минуты,
когда я понимаю Вампира…
— Все… только говорите правду… только скорее… Видите ли, я много думала, стараясь объяснить, оправдать ваше поведение; может
быть, вы боитесь препятствий со стороны моих родных… это ничего;
когда они узнают… (ее голос задрожал) я их упрошу. Или ваше собственное положение… но знайте, что я всем могу пожертвовать для того, которого люблю… О, отвечайте скорее, сжальтесь… Вы меня не презираете, не правда ли?
Когда я
был еще ребенком, одна старуха гадала про меня моей матери; она предсказала мне смерть от злой жены; это меня тогда глубоко поразило; в душе моей родилось непреодолимое отвращение к женитьбе…
Доктор согласился
быть моим секундантом; я дал ему несколько наставлений насчет условий поединка; он должен
был настоять на том, чтобы дело обошлось как можно секретнее, потому что хотя я
когда угодно готов подвергать себя смерти, но нимало не расположен испортить навсегда свою будущность в здешнем мире.
Когда дым рассеялся, Грушницкого на площадке не
было. Только прах легким столбом еще вился на краю обрыва.
Не доезжая слободки, я повернул направо по ущелью. Вид человека
был бы мне тягостен: я хотел
быть один. Бросив поводья и опустив голову на грудь, я ехал долго, наконец очутился в месте, мне вовсе не знакомом; я повернул коня назад и стал отыскивать дорогу; уж солнце садилось,
когда я подъехал к Кисловодску, измученный, на измученной лошади.
Когда ночная роса и горный ветер освежили мою горячую голову и мысли пришли в обычный порядок, то я понял, что гнаться за погибшим счастием бесполезно и безрассудно. Чего мне еще надобно? — ее видеть? — зачем? не все ли кончено между нами? Один горький прощальный поцелуй не обогатит моих воспоминаний, а после него нам только труднее
будет расставаться.
Когда я проснулся, на дворе уж
было темно. Я сел у отворенного окна, расстегнул архалук, — и горный ветер освежил грудь мою, еще не успокоенную тяжелым сном усталости. Вдали за рекою, сквозь верхи густых лип, ее осеняющих, мелькали огни в строеньях крепости и слободки. На дворе у нас все
было тихо, в доме княгини
было темно.
Она
была удивлена,
когда на вопрос ее: имею ли я ей сказать что-нибудь особенно важное? — я отвечал, что желаю ей
быть счастливой и прочее.
Он
был храбр, говорил мало, но резко; никому не поверял своих душевных и семейных тайн; вина почти вовсе не
пил, за молодыми казачками, — которых прелесть трудно постигнуть, не видав их, — он никогда не волочился. Говорили, однако, что жена полковника
была неравнодушна к его выразительным глазам; но он не шутя сердился,
когда об этом намекали.
Когда он явился в цепь, там
была уж сильная перестрелка. Вулич не заботился ни о пулях, ни о шашках чеченских: он отыскивал своего счастливого понтера.
— Посмотрим, однако ж, — сказал Вулич. Он взвел опять курок, прицелился в фуражку, висевшую над окном; выстрел раздался — дым наполнил комнату.
Когда он рассеялся, сняли фуражку: она
была пробита в самой середине, и пуля глубоко засела в стене.
Я возвращался домой пустыми переулками станицы; месяц, полный и красный, как зарево пожара, начинал показываться из-за зубчатого горизонта домов; звезды спокойно сияли на темно-голубом своде, и мне стало смешно,
когда я вспомнил, что
были некогда люди премудрые, думавшие, что светила небесные принимают участие в наших ничтожных спорах за клочок земли или за какие-нибудь вымышленные права!..
Уж восток начинал бледнеть,
когда я заснул, но — видно,
было написано на небесах, что в эту ночь я не высплюсь.