Мы тронулись
в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались из
сил; казалось, дорога вела на небо, потому
что, сколько глаз мог разглядеть, она все поднималась и наконец пропадала
в облаке, которое еще с вечера отдыхало на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок,
что было больно дышать; кровь поминутно приливала
в голову, но со всем
тем какое-то отрадное чувство распространилось по всем моим жилам, и мне было как-то весело,
что я так высоко над миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была некогда и, верно, будет когда-нибудь опять.
Хотя
в ее косвенных взглядах я читал что-то дикое и подозрительное, хотя
в ее улыбке было что-то неопределенное, но такова
сила предубеждений: правильный нос свел меня с ума; я вообразил,
что нашел Гётеву Миньону, это причудливое создание его немецкого воображения, — и точно, между ими было много сходства:
те же быстрые переходы от величайшего беспокойства к полной неподвижности,
те же загадочные речи,
те же прыжки, странные песни…
Но это спокойствие часто признак великой, хотя скрытой
силы; полнота и глубина чувств и мыслей не допускает бешеных порывов: душа, страдая и наслаждаясь, дает во всем себе строгий отчет и убеждается
в том,
что так должно; она знает,
что без гроз постоянный зной солнца ее иссушит; она проникается своей собственной жизнью, — лелеет и наказывает себя, как любимого ребенка.