Неточные совпадения
Пусто
было на улицах и площадях; лишь изредка мелькал курьер, сидя на облучке закрытой кибитки; по временам шныряли подозрительные
лица или гремели мерным звуком цепи и раздавалась заунывная песнь колодников: «
Будьте жалостливы, милостивы, до нас, до бедных невольников, заключенных, Христа ради!» На всем пути наших цыган встретили они один экипаж: это
был рыдван, облупленный временем; его тащили четыре клячи веревочными постромками, а на запятках стояли три высокие лакея
в порыжелых сапогах,
в шубах из красной собаки и с полинялыми гербовыми тесьмами; из колымаги же проглядывал какой-то господин
в бархатной шубе с золотыми кистями, причесанный а la pigeon.
В это время надо
было видеть
в толпе два неподвижные черные глаза, устремленные на молдаванскую княжну; они вонзились
в нее, они ее пожирали;
в этих глазах
был целый мир чувств, вся душа, вся жизнь того, кто ими смотрел; если б они находились среди тьмы
лиц, вы тотчас заметили бы эти глаза; они врезались бы
в ваше сердце, преследовали бы вас долго, днем и ночью.
Лицо круглое, как мапемонда, [Карта полушарий (фр.).] синеватое, задавленное масленым галстуком, на котором покоился тучный, двумя ступенями, подбородок; бородавка на левой щеке, умильно-важная физиономия, крутой сияющий лоб, вделанный
в мучной насаленный оклад с двумя мучными же мортирами по бокам и черным кошельком назади, одним словом, это все
был сам Василий Кириллович Тредьяковский.
— Артемий? — повторила, задумавшись, молдаванская княжна, и кровь ее, поднявшись быстро от сердца
в лицо, готова
была брызнуть из щек.
Великан, потеряв их из виду, опять сделался крошкою. К нему присоединился кто-то, вышедший вслед за ним из саней. Свет месяца осветил
лицо араба Волынского. Малютка
был Зуда. Ходули помогли ему исполински вырасти
в один миг и испугать кого нужно
было.
В лице его, казалось, не
было кровинки; мутные, безжизненные глаза выражали сонливую или болезненную природу.
Несколько дней пробыли цыганы у лекарки, и когда раны на
лице больной стали совсем заживать, подали ей кусочек зеркальца, чтобы она посмотрелась
в него. Половина
лица ее от бровей до подбородка
была изуродована красными пятнами и швами; она окривела, и
в ней только по голосу признать можно
было прежнюю Мариулу, которой любовались так много все, кто только видел ее. Она посмотрелась
в кусочек зеркала, сделала невольно гримасу и — потом улыбнулась.
В этой улыбке заключалось счастие ее милой Мариорицы.
Невольный паж, подставив скамейку под ноги министра и уложив подушку за спину его, вышел с
лицом, багровым от натуги. Министр, благодаря, и охая, и морщась, и вскидывая глаза к небу, чтобы
в них нельзя
было прочесть его помыслов, отвечал...
— Честь империи!.. — воскликнул Волынской. — Гм! честь… как это слово употребляют во зло!.. И я скажу свое: впрочем. Здесь,
в государственном кабинете, во дворце, пред
лицом императрицы, везде объявлю, везде
буду повторять, что один вассал Польши может сделать доклад об этом вознаграждении; да один вассал Польши!..
Все
в комнате примолкло; самые шуты не шевелились, будто страшась нарушить это занимательное зрелище. Волынской стоял, как вкопанный: он пожирал Мариорицу глазами, он весь
был у ног ее. На беду, княжна сидела по-восточному, и одна ножка ее, обутая
в башмачок, шитый золотом, уютная, как воробышек, выглядывала из-под платья и дразнила его пылкое воображение. Государыня заметила силу его взглядов и сказала шутя, закрыв рукою
лицо княжны...
Первая, призвав на помощь все присутствие духа, старалась поправить свои волосы на кровавую впадину, стянуть фату на щеку и стать
в такое положение, что одна пригожая сторона
лица ее
была видна Мариорице.
Когда цыганка примечала, что тень боязни снова набегала на
лицо княжны Лелемико, она произносила опять волшебное имя Волынского. Таким образом дошла до того, что могла взять ее руку… И мать с трепетом, с восторгом неописанным поцеловала руку своей дочери… О! как
была она счастлива
в этот миг!.. Она
была награждена за все прошлые муки и за будущие.
— Вот видишь, добрая барышня, у меня
была дочка, лет шести. Случись у нас
в доме пожар. Кто подумает об дочери, как не мать! Что дороже для нас, как не дитя! Я хотела спасти ее, упала под горящее бревно и обожгла себе половину
лица.
Громовый удар, раздробившись у ног Волынского, не так ужаснул бы его, как появление этого
лица. От двусмысленных слов Липмана буря заходила
в груди; он вспыхнул, и — слово бездельник!
было приветствием обер-гофкомиссару, или обер-гофшпиону.
Мариула остановилась и с первого взгляда на нее припомнила себе, что где-то видела это шафранное
лицо, к которому неизменно подобраны
были под цвет темно-коричневый платок и желтый с выводами штофный полушубок; эти серые, тусклые глаза,
в которых отражалось кошачье смирение, эта голова, поставленная как бы на проволоке.
Я жила
в Яссах на конце города; закутавшись, видала иногда свою дочь
в прогулках с мамою, но никогда не смела показать свое
лицо ни ей, ни слугам княжеским, потому что Мариорица и тогда
была в меня вся вылита.
Поутру
была оттепель, отчего пострадал
было несколько ледяной дом; но к вечеру погода разыгралась, как
в веселый час расшучивается злой и сильный человек, — то щелкала по носу градиной, то резала
лицо ветром, то хлопками слепила очи.
И вот она у какой-то двери: ключ щелкнул, дверь вздохнула… Мариорица дышит свежим, холодным воздухом; она на дворцовой набережной. Неподалеку,
в темноте, слабо рисуется высокая фигура… Ближе к ней. Обменялись вопросами и ответами: «Ты?» — «Я!» — и Мариорица пала на грудь Артемия Петровича. Долго
были они безмолвны; он целовал ее, но это
были не прежние поцелуи,
в которых горела безумная любовь, — с ними лились теперь на
лицо ее горячие слезы раскаяния.
Дворец
в своей черной мантии уже приподнимался пред ними. Они прощались, долго прощались…
Лицо Волынского
было мокро от слез Мариорицы; сердце его разрывалось.
— А разве меня выкинете из вашего счета, — сказало новое
лицо, только что приведенное на лобное место (это
был служка несчастного архиепископа Феофилакта), — по крайней мере я благодарю господа, что дозволил мне умереть не посреди рабов временщика. Утешьтесь! мы идем
в лоно отца небесного.
Русский гений поэзии и красноречия,
в лице холмогорского рыбака, приветствовал ее гармоническое царствование первыми сладкозвучными стихами и первою благородною прозой. Но лучшею одою, лучшим панегириком Елисавете
были благословения народные. Вскоре забыли о кровавой бироновщине, и разве
в дальних городах и селах говорили о ней, как теперь говорят о пугачевщине; да разве
в хижинах, чтобы унять плачущих ребят, пугали именем басурмана-буки.
В один из летних дней 1743 года, когда вместе с жителями Петербурга улыбалась и природа, подходили от московской стороны к Исакию Далматскому три
лица, на которых наблюдательный взор невольно должен
был остановиться, которые живописец вырвал бы из толпы, тут же сновавшейся, чтобы одушевить ими свой холст.
Неточные совпадения
Лука стоял, помалчивал, // Боялся, не наклали бы // Товарищи
в бока. // Оно
быть так и сталося, // Да к счастию крестьянина // Дорога позагнулася — //
Лицо попово строгое // Явилось на бугре…
— Не знаю я, Матренушка. // Покамест тягу страшную // Поднять-то поднял он, // Да
в землю сам ушел по грудь // С натуги! По
лицу его // Не слезы — кровь течет! // Не знаю, не придумаю, // Что
будет? Богу ведомо! // А про себя скажу: // Как выли вьюги зимние, // Как ныли кости старые, // Лежал я на печи; // Полеживал, подумывал: // Куда ты, сила, делася? // На что ты пригодилася? — // Под розгами, под палками // По мелочам ушла!
Вышел вперед белокурый малый и стал перед градоначальником. Губы его подергивались, словно хотели сложиться
в улыбку, но
лицо было бледно, как полотно, и зубы тряслись.
Сделавши это, он улыбнулся. Это
был единственный случай во всей многоизбиенной его жизни, когда
в лице его мелькнуло что-то человеческое.
Возвратившись домой, Грустилов целую ночь плакал. Воображение его рисовало греховную бездну, на дне которой метались черти.
Были тут и кокотки, и кокодессы, и даже тетерева — и всё огненные. Один из чертей вылез из бездны и поднес ему любимое его кушанье, но едва он прикоснулся к нему устами, как по комнате распространился смрад. Но что всего более ужасало его — так это горькая уверенность, что не один он погряз, но
в лице его погряз и весь Глупов.