Неточные совпадения
Каждый-то раз, как я вступал куда-либо
в школу или встречался с
лицами, которым, по возрасту моему,
был обязан отчетом, одним словом, каждый-то учителишка, гувернер, инспектор, поп — все, кто угодно, спрося мою фамилию и услыхав, что я Долгорукий, непременно находили для чего-то нужным прибавить...
Я вполне готов верить, как уверял он меня прошлого года сам, с краской
в лице, несмотря на то, что рассказывал про все это с самым непринужденным и «остроумным» видом, что романа никакого не
было вовсе и что все вышло так.
Замечу, что мою мать я, вплоть до прошлого года, почти не знал вовсе; с детства меня отдали
в люди, для комфорта Версилова, об чем, впрочем, после; а потому я никак не могу представить себе, какое у нее могло
быть в то время
лицо.
Ждал я одного
лица, с приездом которого
в Петербург мог окончательно узнать истину;
в этом
была моя последняя надежда.
Удивлялся я тоже не раз и его
лицу: оно
было на вид чрезвычайно серьезное (и почти красивое), сухое; густые седые вьющиеся волосы, открытые глаза; да и весь он
был сухощав, хорошего роста; но
лицо его имело какое-то неприятное, почти неприличное свойство вдруг переменяться из необыкновенно серьезного на слишком уж игривое, так что
в первый раз видевший никак бы не ожидал этого.
— Cher, cher enfant! — восклицал он, целуя меня и обнимая (признаюсь, я сам
было заплакал черт знает с чего, хоть мигом воздержался, и даже теперь, как пишу, у меня краска
в лице), — милый друг, ты мне теперь как родной; ты мне
в этот месяц стал как кусок моего собственного сердца!
Вы плюнули на меня, а я торжествую; если бы вы
в самом деле плюнули мне
в лицо настоящим плевком, то, право, я, может
быть, не рассердился, потому что вы — моя жертва, моя, а не его.
Что-то
было такое
в его
лице, чего бы я не захотел
в свое, что-то такое слишком уж спокойное
в нравственном смысле, что-то вроде какой-то тайной, себе неведомой гордости.
Физиономия Васина не очень поразила меня, хоть я слышал о нем как о чрезмерно умном: белокурый, с светло-серыми большими глазами,
лицо очень открытое, но
в то же время
в нем что-то
было как бы излишне твердое; предчувствовалось мало сообщительности, но взгляд решительно умный, умнее дергачевского, глубже, — умнее всех
в комнате; впрочем, может
быть, я теперь все преувеличиваю.
У всякого своя угрюмая забота на
лице и ни одной-то, может
быть, общей, всесоединяющей мысли
в этой толпе!
А кстати: выводя
в «Записках» это «новое
лицо» на сцену (то
есть я говорю про Версилова), приведу вкратце его формулярный список, ничего, впрочем, не означающий. Я это, чтобы
было понятнее читателю и так как не предвижу, куда бы мог приткнуть этот список
в дальнейшем течении рассказа.
Сделаю предисловие: читатель, может
быть, ужаснется откровенности моей исповеди и простодушно спросит себя: как это не краснел сочинитель? Отвечу, я пишу не для издания; читателя же, вероятно,
буду иметь разве через десять лет, когда все уже до такой степени обозначится, пройдет и докажется, что краснеть уж нечего
будет. А потому, если я иногда обращаюсь
в записках к читателю, то это только прием. Мой читатель —
лицо фантастическое.
Любил я тоже, что
в лице ее вовсе не
было ничего такого грустного или ущемленного; напротив, выражение его
было бы даже веселое, если б она не тревожилась так часто, совсем иногда попусту, пугаясь и схватываясь с места иногда совсем из-за ничего или вслушиваясь испуганно
в чей-нибудь новый разговор, пока не уверялась, что все по-прежнему хорошо.
Кроме глаз ее нравился мне овал ее продолговатого
лица, и, кажется, если б только на капельку
были менее широки ее скулы, то не только
в молодости, но даже и теперь она могла бы назваться красивою.
— Ах, Татьяна Павловна, зачем бы вам так с ним теперь! Да вы шутите, может, а? — прибавила мать, приметив что-то вроде улыбки на
лице Татьяны Павловны. Татьяны Павловнину брань и впрямь иногда нельзя
было принять за серьезное, но улыбнулась она (если только улыбнулась), конечно, лишь на мать, потому что ужасно любила ее доброту и уж без сомнения заметила, как
в ту минуту она
была счастлива моею покорностью.
Сестра
была блондинка, светлая блондинка, совсем не
в мать и не
в отца волосами; но глаза, овал
лица были почти как у матери.
Нос очень прямой, небольшой и правильный; впрочем, и еще особенность — мелкие веснушки
в лице, чего совсем у матери не
было.
— Оставим мое честное
лицо, — продолжал я рвать, — я знаю, что вы часто видите насквозь, хотя
в других случаях не дальше куриного носа, — и удивлялся вашей способности проницать. Ну да, у меня
есть «своя идея». То, что вы так выразились, конечно случайность, но я не боюсь признаться: у меня
есть «идея». Не боюсь и не стыжусь.
Вы удивительно успели постареть и подурнеть
в эти девять лет, уж простите эту откровенность; впрочем, вам и тогда
было уже лет тридцать семь, но я на вас даже загляделся: какие у вас
были удивительные волосы, почти совсем черные, с глянцевитым блеском, без малейшей сединки; усы и бакены ювелирской отделки — иначе не умею выразиться;
лицо матово-бледное, не такое болезненно бледное, как теперь, а вот как теперь у дочери вашей, Анны Андреевны, которую я имел честь давеча видеть; горящие и темные глаза и сверкающие зубы, особенно когда вы смеялись.
— Друг мой, если хочешь, никогда не
была, — ответил он мне, тотчас же скривившись
в ту первоначальную, тогдашнюю со мной манеру, столь мне памятную и которая так бесила меня: то
есть, по-видимому, он само искреннее простодушие, а смотришь — все
в нем одна лишь глубочайшая насмешка, так что я иной раз никак не мог разобрать его
лица, — никогда не
была! Русская женщина — женщиной никогда не бывает.
Не знаю, зачем я стал
было горячиться. Он посмотрел на меня несколько тупо, как будто запутавшись, но вдруг все
лицо его раздвинулось
в веселейшую и хитрейшую улыбку...
Я запомнил только, что эта бедная девушка
была недурна собой, лет двадцати, но худа и болезненного вида, рыжеватая и с
лица как бы несколько похожая на мою сестру; эта черта мне мелькнула и уцелела
в моей памяти; только Лиза никогда не бывала и, уж конечно, никогда и не могла
быть в таком гневном исступлении,
в котором стояла передо мной эта особа: губы ее
были белы, светло-серые глаза сверкали, она вся дрожала от негодования.
— Да, какой-то дурачок, что, впрочем, не мешает ему стать мерзавцем. Я только
была в досаде, а то бы умерла вчера со смеху: побледнел, подбежал, расшаркивается, по-французски заговорил. А
в Москве Марья Ивановна меня о нем, как о гении, уверяла. Что несчастное письмо это цело и где-то находится
в самом опасном месте — это я, главное, по
лицу этой Марьи Ивановны заключила.
Может
быть, никак нельзя сказать
в лицо женщине такого разряда: «Наплевать на ваши интриги», но я сказал это и
был именно этим-то и доволен.
Да и все
в ней отзывалось какой-то желтизной: кожа на
лице и руках походила на пергамент; темненькое платье ее от ветхости тоже совсем пожелтело, а один ноготь, на указательном пальце правой руки, не знаю почему,
был залеплен желтым воском тщательно и аккуратно.
«Уроки я вам, говорит, найду непременно, потому что я со многими здесь знаком и многих влиятельных даже
лиц просить могу, так что если даже пожелаете постоянного места, то и то можно иметь
в виду… а покамест простите, говорит, меня за один прямой к вам вопрос: не могу ли я сейчас
быть вам чем полезным?
То
есть я говорю красивый, как и все про него точно так же говорили, но что-то
было в этом молодом и красивом
лице не совсем привлекательное.
Замечу еще черту: несмотря на ласковость и простодушие, никогда это
лицо не становилось веселым; даже когда князь хохотал от всего сердца, вы все-таки чувствовали, что настоящей, светлой, легкой веселости как будто никогда не
было в его сердце…
Только стоит этот мещанин, как они это сговариваются, англичане да Монферан, а это
лицо, которому поручено-то, тут же
в коляске подъехал, слушает и сердится: как это так решают и не могут решить; и вдруг замечает
в отдалении, этот мещанинишка стоит и фальшиво этак улыбается, то
есть не фальшиво, я не так, а как бы это…
Так это я вам скажу, этот начальник-то, государственное-то
лицо, только ахнул, обнял его, поцеловал: «Да откуда ты
был такой, говорит?» — «А из Ярославской губернии, ваше сиятельство, мы, собственно, по нашему рукомеслу портные, а летом
в столицу фруктом приходим торговать-с».
Я хотел
было что-то ответить, но не смог и побежал наверх. Он же все ждал на месте, и только лишь когда я добежал до квартиры, я услышал, как отворилась и с шумом захлопнулась наружная дверь внизу. Мимо хозяина, который опять зачем-то подвернулся, я проскользнул
в мою комнату, задвинулся на защелку и, не зажигая свечки, бросился на мою кровать,
лицом в подушку, и — плакал, плакал.
В первый раз заплакал с самого Тушара! Рыданья рвались из меня с такою силою, и я
был так счастлив… но что описывать!
— Ах,
в самом деле! — подхватил князь, но на этот раз с чрезвычайно солидною и серьезною миной
в лице, — это, должно
быть, Лизавета Макаровна, короткая знакомая Анны Федоровны Столбеевой, у которой я теперь живу. Она, верно, посещала сегодня Дарью Онисимовну, тоже близкую знакомую Анны Федоровны, на которую та, уезжая, оставила дом…
У вас
есть черта: вы молчите и вдруг рассмеетесь,
в один миг, так что за миг даже и не угадать по
лицу.
Я знал
в Москве одну даму, отдаленно, я смотрел из угла: она
была почти так же прекрасна собою, как вы, но она не умела так же смеяться, и
лицо ее, такое же привлекательное, как у вас, — теряло привлекательность; у вас же ужасно привлекает… именно этою способностью…
Я поднял голову: ни насмешки, ни гнева
в ее
лице, а
была лишь ее светлая, веселая улыбка и какая-то усиленная шаловливость
в выражении
лица, — ее всегдашнее выражение, впрочем, — шаловливость почти детская. «Вот видишь, я тебя поймала всего; ну, что ты теперь скажешь?» — как бы говорило все ее
лицо.
Она сначала
было слушала с своей ровной, терпеливой улыбкой, никогда не покидавшей ее
лица, но мало-помалу удивление, а потом даже испуг мелькнули
в ее пристальном взгляде.
Замечу раз навсегда, что развязность никогда
в жизни не шла ко мне, то
есть не
была мне к
лицу, а, напротив, всегда покрывала меня позором.
Фраза
была ужасно значительна. Я осекся на месте. О, разумеется, припоминая все тогдашнее, парадоксальное и бесшабашное настроение мое, я конечно бы вывернулся каким-нибудь «благороднейшим» порывом, или трескучим словечком, или чем-нибудь, но вдруг я заметил
в нахмуренном
лице Лизы какое-то злобное, обвиняющее выражение, несправедливое выражение, почти насмешку, и точно бес меня дернул.
— Друг ты мой, мне слишком приятно от тебя слышать… такие чувства… Да, я помню очень, я действительно ждал тогда появления краски
в твоем
лице, и если сам поддавал, то, может
быть, именно чтоб довести тебя до предела…
В его голосе сверкал милый, дружественный, ласкающий смех… что-то вызывающее и милое
было в его словах,
в его светлом
лице, насколько я мог заметить ночью. Он
был в удивительном возбуждении. Я весь засверкал поневоле.
Повторяю, я еще не видал его
в таком возбуждении, хотя
лицо его
было весело и сияло светом; но я заметил, что когда он вынимал из портмоне два двугривенных, чтоб отдать офицеру, то у него дрожали руки, а пальцы совсем не слушались, так что он наконец попросил меня вынуть и дать поручику; я забыть этого не могу.
— Что? Как! — вскричал я, и вдруг мои ноги ослабели, и я бессильно опустился на диван. Он мне сам говорил потом, что я побледнел буквально как платок. Ум замешался во мне. Помню, мы все смотрели молча друг другу
в лицо. Как будто испуг прошел по его
лицу; он вдруг наклонился, схватил меня за плечи и стал меня поддерживать. Я слишком помню его неподвижную улыбку;
в ней
были недоверчивость и удивление. Да, он никак не ожидал такого эффекта своих слов, потому что
был убежден
в моей виновности.
В лице его
было что-то слишком уж недоброе, но мне
было даже не до него: такое происшествие!
Я нарочно заметил об «акциях», но, уж разумеется, не для того, чтоб рассказать ему вчерашний секрет князя. Мне только захотелось сделать намек и посмотреть по
лицу, по глазам, знает ли он что-нибудь про акции? Я достиг цели: по неуловимому и мгновенному движению
в лице его я догадался, что ему, может
быть, и тут кое-что известно. Я не ответил на его вопрос: «какие акции», а промолчал; а он, любопытно это, так и не продолжал об этом.
— Вы здесь, а я заезжал к вам, за вами, — сказал он мне.
Лицо его
было мрачно и строго, ни малейшей улыбки.
В глазах неподвижная идея.
Но утомить ее я не смог, — она все слушала, не прерывая меня, с чрезвычайным вниманием и даже с благоговением, так что мне самому наконец наскучило, и я перестал; взгляд ее
был, впрочем, грустный, и что-то жалкое
было в ее
лице.
Я все заглядывал
в их
лица, стараясь по ним угадать все, что мне надо
было.
Но, к счастию, вдруг вошла мама, а то бы я не знаю чем кончил. Она вошла с только что проснувшимся и встревоженным
лицом,
в руках у ней
была стклянка и столовая ложка; увидя нас, она воскликнула...
Он ласково смотрел мне
в глаза, и мне видимо
было, что он меня чуть не лучше всех любит, но я мигом и невольно заметил, что
лицо его хоть и
было веселое, но что болезнь сделала-таки
в ночь успехи.
Меня всего более поразило теперь чрезвычайно мягкое и приятное выражение
в лице Версилова;
в нем
было что-то совершенно искреннее.