Неточные совпадения
Венчанного узника
не стало в тюрьме, и Афанасья Никитина
не видать уже
было в ней. Знать, Дмитрия Иоанновича выпустили на свободу?.. Да, господь освободил его от всех земных уз. Вот что пишет летописец: «1509 года, 14-го февраля, преставился великой князь Дмитрий Иоаннович в нуже, в тюрьме». Герберштейн прибавляет: «Думают, что он умер от холода
или от голода
или задохнулся от дыма».
Верьте
или нет, мой почтеннейший, и вы, любезнейшая из любезнейших, а может статься, и прекраснейшая; говорите, если вам угодно, что я написал это предисловие именно с целью представить картину Москвы, обновленной и украшенной великим Иоанном — картину, которая
не могла попасть в мой роман: возражать
не буду.
— Слава богу, милостивая госпожа, слава богу! Поклонов от молодого господина несть числа, — отвечал приезжий. — Только ночь хоть глаз выколи; едешь, едешь и наедешь на сук
или на пень. А нечистых
не оберешься на перекрестке у Белой горы, где недавно убаюкали проезжих: так и норовят на крестец лошади да вскачь с тобою. Один загнал
было меня прямо в Эльбу.
Как же смотрели на них в XV веке, когда
была учреждена инквизиция, жарившая их и мавров тысячами? когда самих христиан жгли, четверили, душили, как собак, за то, что они смели
быть христианами по разумению Виклефа
или Гуса, а
не по наказу Пия
или Сикста?
Эренштейн впился в него глазами, жадными, как голодные пиявицы, слухом, острым, как бритва, которая режет волос: рот его
был открыт, но
не произносил ничего. Он весь хотел сказать: жизнь
или смерть?
Зачем живет этот сын, этот обреченник на горе и стыд родителей? Что ему в жизни лекарской? Лучше б господь прибрал его теперь вовремя на небо, в лик своих ангелов!..
Или почему
не приберет самого отца?.. Тогда клятве
не было б исполнения: мать
не давала ее, мать и сын
будут счастливы.
Эренштейн просил, сверх того, чтобы позволено
было сдать ребенка в каком-нибудь итальянском местечке
или селе, где
не знали бы ни барона, ни врача.
Наступил день Герасима-грачевника, 4 марта, когда показываются крикливые вестники благодатной весны; но тогда грачи еще
не прилетали, потому что зима
была ленивая
или спесивая,
не трогалась с места,
не уступала своего владычества счастливой сопернице.
В обширной комнате
не было никакой мебели, кроме дубового стола, украшенного искусною резьбой, и двух скамеек с суконными полавочниками; под каждой стояла колодка (скамеечка для ног) и подостлан
был кизылбахский (персидский) ковер,
или подножье, как называли наши предки.
Еще
был сын у воеводы Иван Хабар-Симской (заметьте, в тогдашнее время дети часто
не носили прозвания отца
или, называемые так, впоследствии назывались иначе: эти прозвища давались
или великим князем,
или народом, по случаю подвига
или худого дела, сообразно душевному
или телесному качеству).
— Вот, вот на горе, меж лесом, — отвечал еврей; но, заметив, что на лице его спутника набегало неудовольствие обманутого ожидания, он прибавил со смущением: — Азе на вас трудно угодить, господин! Вам, мозет
быть, хотелось бы Иерусалима!.. Зацем зе вы
не зили во времена Соломона? А мозет статься, вам хоцется Кролевца, Липецка
или еще цего?
Начавшие хвастливый разговор замолчали, пристыженные речью своего товарища. Вероятно,
не смели они затеять с ним спор, из уважения к его летам
или дарованиям; а перед упреками Антона смирялись, потому что могли всегда иметь в нем нужду, да и рыцарский дух его
не терпел жестоких возражений. Тот, который подал ему руку в знак своего удовольствия,
был будущий строитель Грановитой палаты. [Алевиз.] Другие спутники
были стенные и палатные мастера и литейщики.
Дорога ввела их в бор, опоясавший город. Кресты деревянные, довольно частые, то по дороге, то поодаль в глуши леса, возбуждали в итальянцах мысль о набожности русских; но к этой мысли примешалось бы и чувство ужаса, когда б они знали, что под крестами похоронены несчастные, зарезанные ножом
или удушенные петлею.
Не только в отдаленное время, но еще и в конце XVIII столетия леса, окружавшие Москву, укрывали шайки разбойников, и душегубства
были нередки.
«Поднять хворого с одра? — думал, усмехаясь, Мамон. — Что
поет нам этот лекаришка!.. Кому роком уложено жить, тот из проруби вынырнет, из-под развалин дома выпрыгнет и в гробу встанет; кому суждено умереть, того и палка Ивана Васильевича
не поднимет. Вырастил бы бороду да спознался б с лукавым! Вот этот, батюшка, и сотню немецких лекарей заткнет за пояс. Лучше пойти к лихой бабе
или к жиду с Адамовой книгой».
Умирали холоп
или рабыня в доме — виноват
был басурман; хворала домашняя скотина — хозяин-домовой
не полюбил басурмана.
В заточении Анастасии волоковое окно, заменявшее фряжское,
было также ее усладою. Оно сделалось роковым с той поры, как она увидела через него молодого, пригожего иноземца. Невольно влеклась она к этому окну, невольно, несмотря на строгие запрещения, глядела через его скромное, одинокое стеклышко
или осмеливалась даже отодвинуть его, так, однако ж, чтобы ее
не было видно. Стеклышко
было всегда чисто; а когда сердитый мороз пушил его своим дыханием, чего
не делала она, чтобы согнать с него снежную оболочку!
Глазам Антона представился старик необыкновенного роста, втрое согнувшийся. Он стоял на коленах, опустив низко голову, которою упирался в боковую доску шкапа. Лица его
не было видно, но лекарь догадался, что это голова старика, потому что чернь ее волос пробрана
была нитями серебра. В нем
не обнаруживалось малейшего движения. С трудом освободил Антон этого человека
или этот труп от его насильственного положения и еще с большим трудом снес его на свою постель.
Несколько домочадцев, составлявших двор деспота, бросилось
было, чтобы схватить Хабара, но отступили, испуганные ли его грозным, неподвижным положением
или криками русских, что они бревна целого
не оставят в доме, если только дотронется кто до их товарища.
Заборы
были высоки, светлицы и терема девиц крепко-накрепко защищены; но раз случай помог влечению сердца
или просто неопытности, раз эта преграда разрушена, — и грех, если
не страсть, торжествовал над всем: над связями семейными, над стыдом девическим, над святынею.
— Велико дело это благословение. Кто его
не помнит
или ни во что считает, от того сам отец небесный отвратит лицо свое и навеки отступится, забвен тот
будет и во царствии небесном, и адово
будет достояние. Блюди свято слова мои.
Голова этой дружины ничего
не подозревал; он сидел спокойно в избе, обращая речь то к мельнику, то к сотским и десятским, которые с ним
были,
или прислушивался. К полночи поджидал он условного знака со стороны старицкой дороги.
Худо ли
была скована сеть рукою, купленною обманщиком Схарием, разломали ль ее орлы
или сами ловчие, задобренные серебром жида, в этом рассказчик
не может дать отчета.
— Нет, радость моя, речь-то у нас
была об Антоне-лекаре. А куда как жаль, что басурман! такого молодца и между нашими москвичами поискать. Всем взял: и ростом, и пригожеством; взглянет — словно жемчугом окатным дарит, кудри по плечам лежат, словно жар горят, бел, румян, будто красная девица. Диву даешься, откуда такая красота, с божьего ли изволения
или неспросту, от нечистого наваждения. Так бы и глядела на него, да кабы
не грех молвить, и на том свете досыта б
не насмотрелась.
Господи,
не помнит она, жива ли
была или умерла на это время!
— Разве, творя
или, как ты справедливо объяснился, живя у подножия высшей красоты, лобызая края ризы ее,
не наслаждался ты в один миг восторгами, которых простой смертный
не купит целою жизнью своей? Разве, выполняя свой идеал,
не имел сладких, райских минут, которых
не хотел бы променять на все сокровища мира? Разве воспоминанием этих минут
не был ты счастлив! Мало ли награжден от бога?..
Не свыше ли миллиона подобных тебе?.. Ты грешишь, друг мой!
Гневайся
или не гневайся, хочу, чтобы собор Пречистой
был строен по образцу владимирского, только попросторней и потолще; чтобы это
был дом божий, а
не храм,
не божница латинская».
Возвратясь в комнату, застал художника с лицом несколько проясневшим. Посылка ли великого князя, дававшая Аристотелю новые надежды (он
не мог сомневаться, чтоб эта посылка
не была насчет его),
или рассматривание чертежей сделали в нем благодетельную перемену, может
быть, то и другое вместе, только лекарь застал на губах его улыбку вполне развернувшуюся. Но мало-помалу стала она исчезать, и новые тучи надвинулись на чело его.
Он передал Ивану Васильевичу просьбу «святого цесарского величества иметь живых зверей, называемых по-русски лосями, если можно, молодых без рог
или с отпиленными рогами, чтобы они
не могли вредить, и одного из вогулят, которые
едят сырое мясо».
—
Не взыщи, осударь, Василий Федорович, коли я, худородный, бездомный странник, молвлю тебе
не в укор,
не в уразумение, а в напоминание. У нас на уме все сокровища земные, то для себя, то для деток, а про сокровища небесные, их же ни тля, ни червь
не поедают, и в помине нет. А там придет час Христов, аскамитных кафтанов, ковшов серебряных, ларцов кованых с собой
не возьмем; явимся к нему наги, с одними грехами
или добрыми делами.
Что
не было она
или к ней
не относилось,
не занимало его.
Недельщики ищут
или притворяются, что ищут, кто кричал об орлах, и
не находят. (В этом виновата
была власть Курицына, может
быть, и дары.) Судьи и свидетели побоища, сам дьяк в ужасе смотрят друг на друга, как бы спрашивая: откуда ж чудный голос, чудные вести об орлах? почему орлы смутили польщика? Тут что-нибудь неспусту; чародейство
или насланье божье!
Совестливость, если
не совесть, дворецкого пробудилась этим упреком: она вспомнила и то, чего скромность друга
не досказала — богатые дары, которые Мамон черпал для него щедрою рукою из своей сокровищницы.
Были ль сделаны вновь подарки
или подействовала одна благодарность, нам неизвестно, знаем только, что Русалка обещал своему больному другу стараться расстроить новый союз.
— Милый, родной ты братец мой, — могла она только сказать, рыдая. Она
не смела произнести имя жениха,
не только что просить о нем; стыд девический, а более строгий обычай запрещал говорить ей то, что у нее
было на душе. Ей, девице, позволено
было только плакать об отце
или брате; слезы, посвященные другому мужчине, хоть бы и жениху, сочли бы за преступление. Но в немногих словах ее
было столько скорби, столько моления, что брат
не мог
не понять, о чем так крушилась Анастасия.
Антон сыскал гвоздь и начертал на стене четыре слова: liebe Mutter, liebe A…, [Дорогая мать, дорогая А… (нем.)] прощальные с землею слова
или, что все равно, с теми, кого
не было для него дороже на земле. Писав их, он обливался слезами, как будто вырывался из объятий милой матери, милой невесты, чтобы никогда их
не увидеть.