Неточные совпадения
— Подумайте сами, мадам Шойбес, — говорит он, глядя
на стол, разводя руками и щурясь, — подумайте, какому риску я здесь подвергаюсь! Девушка была обманным образом вовлечена в это… в как его… ну, словом, в дом терпимости, выражаясь высоким слогом. Теперь родители разыскивают ее через полицию. Хорошо-с. Она попадает из одного места в другое, из пятого в десятое… Наконец след находится у вас, и главное, — подумайте! — в
моем околотке! Что я могу поделать?
— Покраснеешь! — горячо соглашается околоточный. Да, да, да, я вас понимаю. Но, боже
мой, куда мы идем! Куда мы только идем? Я вас спрашиваю, чего хотят добиться эти революционеры и разные там студенты, или… как их там? И пусть пеняют
на самих себя. Повсеместно разврат, нравственность падает, нет уважения к родителям, Расстреливать их надо.
— Да, да,
мой грузинчик. Ох, какой он приятный. Так бы никогда его от себя не отпустила. Знаешь, он мне в последний раз что сказал? «Если ты будешь еще жить в публичном доме, то я сделаю и тэбэ смэрть и сэбэ сделаю смэрть». И так глазами
на меня сверкнул.
— Тамарочка, твой муж пришел — Володенька. И
мой муж тоже! Мишка! — взвизгнула Нюра, вешаясь
на шею длинному, носастому, серьезному Петровскому. — Здравствуй, Мишенька. Что так долго не приходил? Я за тобой соскучилась.
— Ах, да не все ли равно! — вдруг воскликнул он сердито. — Ты вот сегодня говорил об этих женщинах… Я слушал… Правда, нового ты ничего мне не сказал. Но странно — я почему-то, точно в первый раз за всю
мою беспутную жизнь, поглядел
на этот вопрос открытыми глазами… Я спрашиваю тебя, что же такое, наконец, проституция? Что она? Влажной бред больших городов или это вековечное историческое явление? Прекратится ли она когда-нибудь? Или она умрет только со смертью всего человечества? Кто мне ответит
на это?
— Когда она прекратится — никто тебе не скажет. Может быть, тогда, когда осуществятся прекрасные утопии социалистов и анархистов, когда земля станет общей и ничьей, когда любовь будет абсолютно свободна и подчинена только своим неограниченным желаниям, а человечество сольется в одну счастливую семью, где пропадет различие между твоим и
моим, и наступит рай
на земле, и человек опять станет нагим, блаженным и безгрешным. Вот разве тогда…
И когда я погляжу, погляжу
на труд мужика или рабочего, меня кидает в истерику от стыда за
мои алгебраические выкладки.
— Ну тебя в болото! — почти крикнула она. — Знаю я вас! Чулки тебе штопать?
На керосинке стряпать? Ночей из-за тебя не спать, когда ты со своими коротковолосыми будешь болты болтать? А как ты заделаешься доктором, или адвокатом, или чиновником, так меня же в спину коленом: пошла, мол,
на улицу, публичная шкура, жизнь ты
мою молодую заела. Хочу
на порядочной жениться,
на чистой,
на невинной…
— И вот я взял себе за Сарочкой небольшое приданое. Что значит небольшое приданое?! Такие деньги,
на которые Ротшильд и поглядеть не захочет, в
моих руках уже целый капитал. Но надо сказать, что и у меня есть кое-какие сбережения. Знакомые фирмы дадут мне кредит. Если господь даст, мы таки себе будем кушать кусок хлеба с маслицем и по субботам вкусную рыбу-фиш.
— Вы знаете, мне все равно, что трефное, что кошерное. Я не признаю никакой разницы. Но что я могу поделать с
моим желудком!
На этих станциях черт знает какой гадостью иногда накормят. Заплатишь каких-нибудь три-четыре рубля, а потом
на докторов пролечишь сто рублей. Вот, может быть, ты, Сарочка, — обращался он к жене, — может быть, сойдешь
на станцию скушать что-нибудь? Или я тебе пришлю сюда?
— Да, да, конечно, вы правы,
мой дорогой. Но слава, знаменитость сладки лишь издали, когда о них только мечтаешь. Но когда их достиг — то чувствуешь одни их шипы. И зато как мучительно ощущаешь каждый золотник их убыли. И еще я забыла сказать. Ведь мы, артисты, несем каторжный труд. Утром упражнения, днем репетиция, а там едва хватит времени
на обед — и пора
на спектакль. Чудом урвешь часок, чтобы почитать или развлечься вот, как мы с вами. Да и то… развлечение совсем из средних…
Не плачь ты, Маруся,
Будешь ты
моя,
Как отбуду призыв,
Женюсь
на тебя.
— Ах, милая
моя, — сказала Ровинская, — я бы
на вашем месте этого не сделала.
— Если возможно, простите нашу выходку… Это, конечно, не повторится. Но если я когда-нибудь вам понадоблюсь, то помните, что я всегда к вашим услугам. Вот
моя визитная карточка. Не выставляйте ее
на своих комодах, но помните, что с этого вечера я — ваш друг.
Раньше я и сама была глупа, а теперь заставляю их ходить передо мной
на четвереньках, заставляю целовать
мои пятки, и они это делают с наслаждением…
— Не сердитесь,
мой миленький. Я никогда не сменю вас
на другого. Вот вам, ей-богу, честное слово! Честное слово, что никогда! Разве я не чувствую, что вы меня хочете обеспечить? Вы думаете, разве я не понимаю? Вы же такой симпатичный, хорошенький, молоденький! Вот если бы вы были старик и некрасивый…
Ну, так знай: это
моя кузина, то есть двоюродная сестра, Любовь… — он замялся всего лишь
на секунду, но тотчас же выпалил, — Любовь Васильевна, а для меня просто Любочка.
— Совершенно верно, Соловьев. Как в адресном столе, Люба из Ямков. Прежде — проститутка. Даже больше, еще вчера — проститутка. А сегодня —
мой друг,
моя сестра. Так
на нее пускай и смотрит всякий, кто хоть сколько-нибудь меня уважает. Иначе…
Я, — его голос дрогнул сентиментально и фальшиво, — я хочу, чтобы вы взяли
на себя часть
моей заботы.
— Так это вы серьезно, Василь Василич, миленький
мой? — спросила она, заглядывая снизу вверх
на него своими ласковыми темными глазами. — Вы не шутите надо мной?
Если мы не отыщем ничего, что удовлетворяло бы справедливому мнению Симановского о достоинстве независимого, ничем не поддержанного труда, тогда я все-таки остаюсь при
моей системе: учить Любу чему можно, водить в театр,
на выставки,
на популярные лекции, в музеи, читать вслух, доставлять ей возможность слушать музыку, конечно, понятную.
— Я, дети
мои, ничего не знаю, а что и знаю, то — очень плохо. Но я ей буду читать замечательное произведение великого грузинского поэта Руставели и переводить строчка за строчкой. Признаюсь вам, что я никакой педагог: я пробовал быть репетитором, но меня вежливо выгоняли после второго же урока. Однако никто лучше меня не сумеет научить играть
на гитаре, мандолине и зурне.
— Голубчик
мой, хорошенький
мой, — смешно и жалобно запела Любка, — ну что вы всё
на меня кричите? — и, мгновенно дунув
на свечку, она в темноте приникла к нему смеясь и плача.
На звонок отворила горничная, босая, с подтыканным подолом, с мокрой тряпкой в руке, с лицом, полосатым от грязи, — она только что
мыла пол.
«Но ведь я мужчина! Ведь я господин своему слову. Ведь то, что толкнуло меня
на этот поступок, было прекрасно, благородно и возвышенно. Я отлично помню восторг, который охватил меня, когда
моя мысль перешла в дело! Это было чистое, огромное чувство. Или это просто была блажь ума, подхлестнутого алкоголем, следствие бессонной ночи, курения и длинных отвлеченных разговоров?»
— Выйдет, не выйдет, — это уж
мое дело, — глухо ответил Лихонин, глядя вниз,
на свои пальцы, подрагивавшие у него
на коленях.
— Душя
мой! Лучший роза в саду Аллаха! Мед и молоко
на устах твоих, а дыхание твое лучше, чем аромат шашлыка. Дай мне испить блаженство нирваны из кубка твоих уст, о ты,
моя лучшая тифлисская чурчхела!
— Вва! — разводил князь руками. — Что такое Лихонин? Лихонин —
мой друг,
мой брат и кунак. Но разве он знает, что такое любофф? Разве вы, северные люди, понимаете любофф? Это мы, грузины, созданы для любви. Смотри, Люба! Я тебе покажу сейчас, что такое любоффф! Он сжимал кулаки, выгибался телом вперед и так зверски начинал вращать глазами, так скрежетал зубами и рычал львиным голосом, что Любку, несмотря
на то, что она знала, что это шутка, охватывал детский страх, и она бросалась бежать в другую комнату.
— Да бросьте, господин, — досадливо прервала его Любка. — Ну, что все об одном и том же. Заладила сорока Якова. Сказано вам: нет и нет. Разве я не вижу, к чему вы подбираетесь? А только я
на измену никогда не согласна, потому что как Василий Васильевич
мой благодетель и я их обожаю всей душой… А вы мне даже довольно противны с вашими глупостями.
Часто он думал про себя: «Она заедает
мою жизнь, я пошлею, глупею, я растворился в дурацкой добродетели; кончится тем, что я женюсь
на ней, поступлю в акциз, или в сиротский суд, или в педагоги, буду брать взятки, сплетничать и сделаюсь провинциальным гнусным сморчком.
Бывало, задавал обеды,
Шампанское лилось рекой,
Теперь же нету корки хлеба,
На шкалик нету, братец
мой.
Бывало, захожу в «Саратов»,
Швейцар бежит ко мне стрелой,
Теперь же гонят все по шее,
На шкалик дай мне, братец
мой.
— Господа! — вдруг патетически воскликнул Ванька-Встанька, прервав пение и ударив себя в грудь. — Вот вижу я вас и знаю, что вы — будущие генералы Скобелев и Гурко, но и я ведь тоже в некотором отношении военная косточка. В
мое время, когда я учился
на помощника лесничего, все наше лесное ведомство было военное, и потому, стучась в усыпанные брильянтами золотые двери ваших сердец, прошу: пожертвуйте
на сооружение прапорщику таксации малой толики spiritus vini, его же и монаси приемлют.
— Не сердись
на меня, исполни, пожалуйста, один
мой каприз: закрой опять глаза… нет, совсем, крепче, крепче… Я хочу прибавить огонь и поглядеть
на тебя хорошенько. Ну вот, так… Если бы ты знал, как ты красив теперь… сейчас вот… сию секунду. Потом ты загрубеешь, и от тебя станет пахнуть козлом, а теперь от тебя пахнет медом и молоком… и немного каким-то диким цветком. Да закрой же, закрой глаза!
— А ты никогда не
мой себе представить… ну, представь сейчас хоть
на секунду… что твоя семья вдруг обеднела, разорилась… Тебе пришлось бы зарабатывать хлеб перепиской или там, скажем, столярным или кузнечным делом, а твоя сестра свихнулась бы, как и все мы… да, да, твоя, твоя родная сестра… соблазнил бы ее какой-нибудь болван, и пошла бы она гулять… по рукам… что бы ты сказал тогда?
Крючники сходили к воде, становились
на колени или ложились ничком
на сходнях или
на плотах и, зачерпывая горстями воду,
мыли мокрые разгоревшиеся лица и руки. Тут же
на берегу, в стороне, где еще осталось немного трави, расположились они к обеду: положили в круг десяток самых спелых арбузов, черного хлеба и двадцать тараней. Гаврюшка Пуля уже бежал с полуведерной бутылкой в кабак и пел
на ходу солдатский сигнал к обеду...
— Ну, спасибо,
мой милый. И
на том спасибо… Желаю вам счастья. От души. Ну, прощайте…
— А
мое белье, Тамарочка, отдай Аннушке, горничной. Пусть выстирает хорошенько и носит
на здоровье,
на память обо мне.
— Вы правильно поступили, Тамара, — сказала, наконец, Эмма Эдуардовна. — Вы умно сделали, что не подошли, подобно этим овцам, поцеловать у меня руку. Но все равно я вас до этого не допустила бы. Я тут же при всех хотела, когда вы подойдете ко мне, пожать вам руку и предложить вам место первой экономки, — вы понимаете? —
моей главной помощницы — и
на очень выгодных для вас условиях.
— Вы говорите золотые истины, Эмма Эдуардовна Я брошу
моего, но не сразу.
На это мне нужно будет недели две. Я постараюсь, чтобы он не являлся сюда. Я принимаю ваше предложение.
— Вы видите, Эмма Эдуардовна, что я во всем согласна с вами, но за это прошу вас исполнить одну
мою просьбу. Она вам ничего не будет стоить. Именно, надеюсь, вы позволите мне и другим девицам проводить покойную Женю
на кладбище.
— Здравствуйте,
моя дорогая! — сказала она немножко в нос, слабым, бледным голосом, с расстановкой, как говорят
на сцене героини, умирающие от любви и от чахотки. — Присядьте здесь… Я рада вас видеть… Только не сердитесь, — я почти умираю от мигрени и от
моего несчастного сердца. Извините, что говорю с трудом. Кажется, я перепела и утомила голос…
— Гм… Сегодня… Не ручаюсь — вряд ли успеем… Но вот вам
моя памятная книжка. Вот хотя бы
на этой странице, где у меня знакомые
на букву Т., — так и напишите: Тамара и ваш адрес. Часа через два я вам дам ответ. Это вас устраивает? Но опять повторяю, что, должно быть, вам придется отложить похороны до завтра… Потом, — простите меня за бесцеремонность, — нужны, может быть, деньги?