Неточные совпадения
Я ехал
на перекладных из Тифлиса. Вся поклажа
моей тележки состояла из одного небольшого чемодана, который до половины был набит путевыми записками о Грузии. Большая часть из них, к счастию для вас, потеряна, а чемодан с остальными вещами, к счастию для меня, остался цел.
Подъехав к подошве Койшаурской горы, мы остановились возле духана. [Духан — харчевня, трактир, мелочная лавка.] Тут толпилось шумно десятка два грузин и горцев; поблизости караван верблюдов остановился для ночлега. Я должен был нанять быков, чтоб втащить
мою тележку
на эту проклятую гору, потому что была уже осень и гололедица, — а эта гора имеет около двух верст длины.
Нечего делать, я нанял шесть быков и нескольких осетин. Один из них взвалил себе
на плечи
мой чемодан, другие стали помогать быкам почти одним криком.
За
моею тележкою четверка быков тащила другую как ни в чем не бывало, несмотря
на то что она была доверху накладена.
За неимением комнаты для проезжающих
на станции, нам отвели ночлег в дымной сакле. Я пригласил своего спутника выпить вместе стакан чая, ибо со мной был чугунный чайник — единственная отрада
моя в путешествиях по Кавказу.
Сердце
мое облилось кровью; пополз я по густой траве вдоль по оврагу, — смотрю: лес кончился, несколько казаков выезжает из него
на поляну, и вот выскакивает прямо к ним
мой Карагёз: все кинулись за ним с криком; долго, долго они за ним гонялись, особенно один раза два чуть-чуть не накинул ему
на шею аркана; я задрожал, опустил глаза и начал молиться.
Через несколько мгновений поднимаю их — и вижу:
мой Карагёз летит, развевая хвост, вольный как ветер, а гяуры далеко один за другим тянутся по степи
на измученных конях.
— В первый раз, как я увидел твоего коня, — продолжал Азамат, — когда он под тобой крутился и прыгал, раздувая ноздри, и кремни брызгами летели из-под копыт его, в
моей душе сделалось что-то непонятное, и с тех пор все мне опостылело:
на лучших скакунов
моего отца смотрел я с презрением, стыдно было мне
на них показаться, и тоска овладела мной; и, тоскуя, просиживал я
на утесе целые дни, и ежеминутно мыслям
моим являлся вороной скакун твой с своей стройной поступью, с своим гладким, прямым, как стрела, хребтом; он смотрел мне в глаза своими бойкими глазами, как будто хотел слово вымолвить.
— Послушай, — сказал твердым голосом Азамат, — видишь, я
на все решаюсь. Хочешь, я украду для тебя
мою сестру? Как она пляшет! как поет! а вышивает золотом — чудо! Не бывало такой жены и у турецкого падишаха… Хочешь? дождись меня завтра ночью там в ущелье, где бежит поток: я пойду с нею мимо в соседний аул — и она твоя. Неужели не стоит Бэла твоего скакуна?
— Сейчас, сейчас.
На другой день утром рано приехал Казбич и пригнал десяток баранов
на продажу. Привязав лошадь у забора, он вошел ко мне; я попотчевал его чаем, потому что хотя разбойник он, а все-таки был
моим кунаком. [Кунак — значит приятель. (Прим. М. Ю. Лермонтова.)]
Вопреки предсказанию
моего спутника, погода прояснилась и обещала нам тихое утро; хороводы звезд чудными узорами сплетались
на далеком небосклоне и одна за другою гасли по мере того, как бледноватый отблеск востока разливался по темно-лиловому своду, озаряя постепенно крутые отлогости гор, покрытые девственными снегами.
Мы тронулись в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге
на Гуд-гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались из сил; казалось, дорога вела
на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она все поднималась и наконец пропадала в облаке, которое еще с вечера отдыхало
на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок, что было больно дышать; кровь поминутно приливала в голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство распространилось по всем
моим жилам, и мне было как-то весело, что я так высоко над миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была некогда и, верно, будет когда-нибудь опять.
И точно, такую панораму вряд ли где еще удастся мне видеть: под нами лежала Койшаурская долина, пересекаемая Арагвой и другой речкой, как двумя серебряными нитями; голубоватый туман скользил по ней, убегая в соседние теснины от теплых лучей утра; направо и налево гребни гор, один выше другого, пересекались, тянулись, покрытые снегами, кустарником; вдали те же горы, но хоть бы две скалы, похожие одна
на другую, — и все эти снега горели румяным блеском так весело, так ярко, что кажется, тут бы и остаться жить навеки; солнце чуть показалось из-за темно-синей горы, которую только привычный глаз мог бы различить от грозовой тучи; но над солнцем была кровавая полоса,
на которую
мой товарищ обратил особенное внимание.
Казбич остановился в самом деле и стал вслушиваться: верно, думал, что с ним заводят переговоры, — как не так!..
Мой гренадер приложился… бац!.. мимо, — только что порох
на полке вспыхнул; Казбич толкнул лошадь, и она дала скачок в сторону. Он привстал
на стременах, крикнул что-то по-своему, пригрозил нагайкой — и был таков.
Вскоре перевели меня
на Кавказ: это самое счастливое время
моей жизни.
— Что ты? что ты? Печорин?.. Ах, Боже
мой!.. да не служил ли он
на Кавказе?.. — воскликнул Максим Максимыч, дернув меня за рукав. У него в глазах сверкала радость.
Теперь я должен несколько объяснить причины, побудившие меня предать публике сердечные тайны человека, которого я никогда не знал. Добро бы я был еще его другом: коварная нескромность истинного друга понятна каждому; но я видел его только раз в
моей жизни
на большой дороге; следовательно, не могу питать к нему той неизъяснимой ненависти, которая, таясь под личиною дружбы, ожидает только смерти или несчастия любимого предмета, чтоб разразиться над его головою градом упреков, советов, насмешек и сожалений.
Я поместил в этой книге только то, что относилось к пребыванию Печорина
на Кавказе; в
моих руках осталась еще толстая тетрадь, где он рассказывает всю жизнь свою. Когда-нибудь и она явится
на суд света; но теперь я не смею взять
на себя эту ответственность по многим важным причинам.
Полный месяц светил
на камышовую крышу и белые стены
моего нового жилища;
на дворе, обведенном оградой из булыжника, стояла избочась другая лачужка, менее и древнее первой.
Итак, я начал рассматривать лицо слепого; но что прикажете прочитать
на лице, у которого нет глаз? Долго я глядел
на него с невольным сожалением, как вдруг едва приметная улыбка пробежала по тонким губам его, и, не знаю отчего, она произвела
на меня самое неприятное впечатление. В голове
моей родилось подозрение, что этот слепой не так слеп, как оно кажется; напрасно я старался уверить себя, что бельмы подделать невозможно, да и с какой целью? Но что делать? я часто склонен к предубеждениям…
Казак
мой был очень удивлен, когда, проснувшись, увидел меня совсем одетого; я ему, однако ж, не сказал причины. Полюбовавшись несколько времени из окна
на голубое небо, усеянное разорванными облачками,
на дальний берег Крыма, который тянется лиловой полосой и кончается утесом,
на вершине коего белеется маячная башня, я отправился в крепость Фанагорию, чтоб узнать от коменданта о часе
моего отъезда в Геленджик.
Старуха
на все
мои вопросы отвечала, что она глуха, не слышит.
«Ну-ка, слепой чертенок, — сказал я, взяв его за ухо, — говори, куда ты ночью таскался, с узлом, а?» Вдруг
мой слепой заплакал, закричал, заохал: «Куды я ходив?.. никуды не ходив… с узлом? яким узлом?» Старуха
на этот раз услышала и стала ворчать: «Вот выдумывают, да еще
на убогого! за что вы его? что он вам сделал?» Мне это надоело, и я вышел, твердо решившись достать ключ этой загадки.
Я завернулся в бурку и сел у забора
на камень, поглядывая вдаль; передо мной тянулось ночною бурею взволнованное море, и однообразный шум его, подобный ропоту засыпающегося города, напомнил мне старые годы, перенес
мои мысли
на север, в нашу холодную столицу.
Вдруг что-то похожее
на песню поразило
мой слух.
Я поднял глаза:
на крыше хаты
моей стояла девушка в полосатом платье с распущенными косами, настоящая русалка.
Этим не кончилось: целый день она вертелась около
моей квартиры; пенье и прыганье не прекращались ни
на минуту.
Она села против меня тихо и безмолвно и устремила
на меня глаза свои, и не знаю почему, но этот взор показался мне чудно-нежен; он мне напомнил один из тех взглядов, которые в старые годы так самовластно играли
моею жизнью.
Эта комедия начинала мне надоедать, и я готов был прервать молчание самым прозаическим образом, то есть предложить ей стакан чая, как вдруг она вскочила, обвила руками
мою шею, и влажный, огненный поцелуй прозвучал
на губах
моих.
В глазах у меня потемнело, голова закружилась, я сжал ее в
моих объятиях со всею силою юношеской страсти, но она, как змея, скользнула между
моими руками, шепнув мне
на ухо: «Нынче ночью, как все уснут, выходи
на берег», — и стрелою выскочила из комнаты.
«Это значит, — отвечала она, сажая меня
на скамью и обвив
мой стан руками, — это значит, что я тебя люблю…» И щека ее прижалась к
моей, и я почувствовал
на лице
моем ее пламенное дыхание.
«Ты видел, — отвечала она, — ты донесешь!» — и сверхъестественным усилием повалила меня
на борт; мы оба по пояс свесились из лодки; ее волосы касались воды; минута была решительная. Я уперся коленкою в дно, схватил ее одной рукой за косу, другой за горло, она выпустила
мою одежду, и я мгновенно сбросил ее в волны.
Пробираясь берегом к своей хате, я невольно всматривался в ту сторону, где накануне слепой дожидался ночного пловца; луна уже катилась по небу, и мне показалось, что кто-то в белом сидел
на берегу; я подкрался, подстрекаемый любопытством, и прилег в траве над обрывом берега; высунув немного голову, я мог хорошо видеть с утеса все, что внизу делалось, и не очень удивился, а почти обрадовался, узнав
мою русалку.
Между тем
моя ундина вскочила в лодку и махнула товарищу рукою; он что-то положил слепому в руку, примолвив: «
На, купи себе пряников».
Вчера я приехал в Пятигорск, нанял квартиру
на краю города,
на самом высоком месте, у подошвы Машука: во время грозы облака будут спускаться до
моей кровли.
Молча с Грушницким спустились мы с горы и прошли по бульвару, мимо окон дома, где скрылась наша красавица. Она сидела у окна. Грушницкий, дернув меня за руку, бросил
на нее один из тех мутно-нежных взглядов, которые так мало действуют
на женщин. Я навел
на нее лорнет и заметил, что она от его взгляда улыбнулась, а что
мой дерзкий лорнет рассердил ее не
на шутку. И как, в самом деле, смеет кавказский армеец наводить стеклышко
на московскую княжну?..
Я лежал
на диване, устремив глаза в потолок и заложив руки под затылок, когда Вернер взошел в
мою комнату. Он сел в кресла, поставил трость в угол, зевнул и объявил, что
на дворе становится жарко. Я отвечал, что меня беспокоят мухи, — и мы оба замолчали.
Когда он ушел, ужасная грусть стеснила
мое сердце. Судьба ли нас свела опять
на Кавказе, или она нарочно сюда приехала, зная, что меня встретит?.. и как мы встретимся?.. и потом, она ли это?..
Мои предчувствия меня никогда не обманывали. Нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мною. Всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в
мою душу и извлекает из нее все те же звуки… Я глупо создан: ничего не забываю, — ничего!
— Не радуйся, однако. Я как-то вступил с нею в разговор у колодца, случайно; третье слово ее было: «Кто этот господин, у которого такой неприятный тяжелый взгляд? он был с вами, тогда…» Она покраснела и не хотела назвать дня, вспомнив свою милую выходку. «Вам не нужно сказывать дня, — отвечал я ей, — он вечно будет мне памятен…»
Мой друг, Печорин! я тебя не поздравляю; ты у нее
на дурном замечании… А, право, жаль! потому что Мери очень мила!..
— Я знала, что вы здесь, — сказала она. Я сел возле нее и взял ее за руку. Давно забытый трепет пробежал по
моим жилам при звуке этого милого голоса; она посмотрела мне в глаза своими глубокими и спокойными глазами: в них выражалась недоверчивость и что-то похожее
на упрек.
— Скажи мне, — наконец прошептала она, — тебе очень весело меня мучить? Я бы тебя должна ненавидеть. С тех пор как мы знаем друг друга, ты ничего мне не дал, кроме страданий… — Ее голос задрожал, она склонилась ко мне и опустила голову
на грудь
мою.
Наконец мы расстались; я долго следил за нею взором, пока ее шляпка не скрылась за кустарниками и скалами. Сердце
мое болезненно сжалось, как после первого расставания. О, как я обрадовался этому чувству! Уж не молодость ли с своими благотворными бурями хочет вернуться ко мне опять, или это только ее прощальный взгляд, последний подарок —
на память?.. А смешно подумать, что
на вид я еще мальчик: лицо хотя бледно, но еще свежо; члены гибки и стройны; густые кудри вьются, глаза горят, кровь кипит…
Я долго изучал горскую посадку: ничем нельзя так польстить
моему самолюбию, как признавая
мое искусство в верховой езде
на кавказский лад.
Было уже шесть часов пополудни, когда вспомнил я, что пора обедать; лошадь
моя была измучена; я выехал
на дорогу, ведущую из Пятигорска в немецкую колонию, куда часто водяное общество ездит en piquenique. [
на пикник (фр.).]
— Что для меня Россия? — отвечал ее кавалер, — страна, где тысячи людей, потому что они богаче меня, будут смотреть
на меня с презрением, тогда как здесь — здесь эта толстая шинель не помешала
моему знакомству с вами…
Она смутилась, — но отчего? от своей ошибки или оттого, что
мой ответ ей показался дерзким? Я желал бы, чтоб последнее
мое предположение было справедливо. Грушницкий бросил
на меня недовольный взгляд.
— Я не знаю, как случилось, что мы до сих пор с вами незнакомы, — прибавила она, — но признайтесь, вы этому одни виною: вы дичитесь всех так, что ни
на что не похоже. Я надеюсь, что воздух
моей гостиной разгонит ваш сплин… Не правда ли?
Я не намекал ни разу ни о пьяном господине, ни о прежнем
моем поведении, ни о Грушницком. Впечатление, произведенное
на нее неприятною сценою, мало-помалу рассеялось; личико ее расцвело; она шутила очень мило; ее разговор был остер, без притязания
на остроту, жив и свободен; ее замечания иногда глубоки… Я дал ей почувствовать очень запутанной фразой, что она мне давно нравится. Она наклонила головку и слегка покраснела.
Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречается
на пути; я смотрю
на страдания и радости других только в отношении к себе, как
на пищу, поддерживающую
мои душевные силы.
На возвратном пути я не возобновлял нашего печального разговора; но
на пустые
мои вопросы и шутки она отвечала коротко и рассеянно.