Неточные совпадения
—
Такое право, что я больше
не хочу учиться во втором московском корпусе, где со мною поступили
так несправедливо. С этой минуты я больше
не кадет, а свободный человек. Отпустите меня сейчас же домой,
и я больше сюда
не вернусь! ни за какие коврижки. У вас нет теперь никаких прав надо мною.
И все тут!
И не так увещания отца Михаила тронули ожесточенное сердце Александрова, как его личные точные воспоминания, пришедшие вдруг толпой.
Быстрым зорким взором обегает Александров все места
и предметы,
так близко прилепившиеся к нему за восемь лет. Все, что он видит, кажется ему почему-то в очень уменьшенном
и очень четком виде, как будто бы он смотрит через обратную сторону бинокля. Задумчивая
и сладковатая грусть в его сердце. Вот было все это. Было долго-долго, а теперь отошло навсегда, отпало. Отпало, но
не отболело,
не отмерло. Значительная часть души остается здесь,
так же как она остается навсегда в памяти.
Александров идет в лазарет по длинным, столь давно знакомым рекреационным залам; их полы только что натерты
и знакомо пахнут мастикой, желтым воском
и крепким, терпким, но все-таки приятным потом полотеров. Никакие внешние впечатления
не действуют на Александрова с
такой силой
и так тесно
не соединяются в его памяти с местами
и событиями, как запахи. С нынешнего дня
и до конца жизни память о корпусе
и запах мастики останутся для него неразрывными.
Они на много-много дней скрашивали монотонное однообразие жизни в казенном закрытом училище,
и была в них чудесная
и чистая прелесть, вновь переживать летние впечатления, которые тогда протекали совсем
не замечаемые, совсем
не ценимые, а теперь как будто по волшебству встают в памяти в
таком радостном, блаженном сиянии, что сердце нежно сжимается от тихого томления
и впервые крадется смутно в голову печальная мысль: «Неужели все в жизни проходит
и никогда
не возвращается?»
Наконец-то Синельниковы собрались уходить. Их провожали: Покорни
и маленький Панков, юный ученик консерватории, милый, белокурый, веселый мальчуган, который сочинял презабавную музыку к стихам Козьмы Пруткова
и к другим юмористическим вещицам. Александров пошел осторожно за ними, стараясь держаться на
таком расстоянии, чтобы
не слышать их голосов.
Так и бежал он потихоньку за Покорни, пока тот
не остановился у своей дачи
и не открыл входную дверь.
Четыре дня
не появлялся Александров у Синельниковых, а ведь раньше бывал у них по два, по три раза в день, забегая домой только на минуточку, пообедать
и поужинать. Сладкие терзания томили его душу: горячая любовь, конечно,
такая, какую
не испытывал еще ни один человек с сотворения мира; зеленая ревность, тоска в разлуке с обожаемой, давняя обида на предпочтение… По ночам же он простаивал часами под двумя тополями, глядя в окно возлюбленной.
Он делал на турнике, на трапеции
и на параллельных брусьях
такие упражнения, которых никогда
не могли сделать самые лучшие корпусные гимнасты. Он
и сам-то похож был на циркача очень малым ростом, чересчур широкими плечами
и короткими кривыми ногами.
Да
и зачем ему соваться в высшее, обер-офицерское общество? В роте пятьдесят
таких фараонов, как
и он, пусть они все дружатся
и развлекаются. Мирятся
и ссорятся, танцуют
и поют промеж себя; пусть хоть представления дают
и на головах ходят, только
не мешали бы вечерним занятиям.
— Ты
не сердись на меня. Я тебе же добра желаю.
И прошу перестать быть ершом. Здесь тебе
не корпус, а военное училище с воинской службой. Да подожди, все обомнется, все утрясется… Так-то, дорогой мой.
Совсем, окончательно бедные юнкера принуждены были ходить в отпуск в казенных сапогах, слегка
и вовсе уж
не так дурно благоухавших дегтем.
Новичкам еще много остается дней до облачения в парадную форму
и до этого требовательного осмотра. Но они
и сами с горечью понимают, что
такая красивая, ловкая
и легкая отчетливость во всех воинских движениях
не дается простым подражанием, а приобретается долгой практикой, которая наконец становится бессознательным инстинктом.
И таким образом оркестр довольно долго перекликался с заблудившимся почтальоном, все время приближаясь друг к другу, пока
не встречались в общем хоре.
На расспросы товарищей он отвечал нехотя
и равнодушно, но сказал одному из них, якобы самому Крейнбрингу: «Сегодня вы услышите
такой удар гильотины, которого
не забудете никогда в жизни».
Конечно, эти ежедневные упражнения казались бы бесконечно противными
и вызывали бы преждевременную горечь в душах юношей, если бы их репетиторы
не были
так незаметно терпеливы
и так сурово участливы.
Училищное начальство —
и Дрозд в особенности — понимало большое значение
такого строгого
и мягкого, семейного, дружеского военного воспитания
и не препятствовало ему.
Рассказывали о
таком случае: какой-то пехотный подпоручик, да еще
не Московского гарнизона, да еще, говорят,
не особенно трезвый, придрался на улице к юнкеру-второкурснику якобы за неправильное отдание чести
и заставил его несколько раз повторить этот прием.
И правда, он похож на Каменного гостя, когда изредка,
не более пяти-шести раз в год, он проходит медленно
и тяжело по училищному квадратному коридору, прямой, как башня, похожий на Николая I, именно на портрет этого императора, что висит в сборном зале; с
таким же высоким куполообразным лбом, с
таким же суровым
и властным выражением лица.
Об ущербе же его императорского величества интереса, вреде
и убытке, как скоро о том уведаю,
не токмо благовременно объявлять, но
и всякими мерами отвращать
и не допущать потщуся
и всякую вверенную тайность крепко хранить буду, а предпоставленным над мною начальникам во всем, что к пользе
и службе государства касаться будет, надлежащим образом чинить послушание
и все по совести своей исправлять
и для своей корысти, свойства, дружбы
и вражды против службы
и присяги
не поступать; от команды
и знамени, где принадлежу, хотя в поле, обозе или гарнизоне, никогда
не отлучаться, но за оным, пока жив, следовать буду
и во всем
так себя вести
и поступать, как честному, верному, послушному, храброму
и расторопному офицеру (солдату) надлежит.
Все эти слухи
и вести проникают в училище. Юнкера сами
не знают, чему верить
и чему
не верить. Как-то нелепо странна, как-то уродливо неправдоподобна мысль, что государю, вершинной, единственной точке той великой пирамиды, которая зовется Россией, может угрожать опасность
и даже самая смерть от случайного крушения поезда. Значит, выходит, что
и все существование
такой необъятно большой,
такой неизмеримо могучей России может зависеть от одного развинтившегося дорожного болта.
Ожидание
не томит. Все радостно
и легко возбуждены. Давно знакомые молодые лица кажутся совсем новыми;
такими они стали свежими, ясными
и значительными, разрумянившись
и похорошев в крепком осеннем воздухе.
Все переносила весело крепкая молодежь,
и лазарет всегда пустовал, разве изредка — ушиб или вытяжение жилы на гимнастике, или, еще реже,
такая болезнь, о которой почему-то
не принято говорить.
Как всегда во всех тесных общежитиях,
так и у юнкеров
не переводился — большей частью невинный, но порою
и жестокий — обычай давать летучие прозвища начальству
и соседям. К этой языкатой травле очень скоро
и приучился Александров.
— А тебе что нужно? Ты нам что за генерал? Тоже кышкает на нас, как на кур! Ишь ты, хухрик несчастный! —
И пошла,
и пошла… до тех пор, пока Алкалаев
не обратился в позорное бегство. Но все-таки метче
и ловче словечка, чем «хухрик», она в своем обширном словаре
не нашла. Может быть, она вдохновенно родила его тут же на месте столкновения?
«
И в самом деле, — думал иногда Александров, глядя на случайно проходившего Калагеоргия. — Почему этому человеку, худому
и длинному, со впадинами на щеках
и на висках, с пергаментным цветом кожи
и с навсегда унылым видом,
не пристало бы
так клейко никакое другое прозвище? Или это свойство народного языка, мгновенно изобретать ладные словечки?»
Курсовыми офицерами в первой роте служили Добронравов
и Рославлев, поручики. Первый почему-то казался Александрову похожим на Добролюбова, которого он когда-то пробовал читать (как писателя запрещенного), но от скуки
не дотянул
и до четверти книги. Рославлев же был увековечен в прощальной юнкерской песне, являвшейся плодом коллективного юнкерского творчества,
таким четверостишием...
Четвертая рота, в которой имел честь служить
и учиться Александров, звалась… то есть она называлась… ее прозвание, за малый рост, было грубо по смыслу
и оскорбительно для слуха. Ни разу Александров
не назвал его никому постороннему, ни даже сестрам
и матери. Четвертую роту звали… «блохи». Кличка несправедливая: в самом малорослом юнкере было все-таки
не меньше двух аршин с четырьмя вершками.
Показаться перед нею
не жалким мальчиком-кадетом, в неуклюже пригнанном пальто, а стройным, ловким юнкером славного Александровского училища, взрослым молодым человеком, только что присягнувшим под батальонным знаменем на верность вере, царю
и отечеству, — вот была его сладкая, тревожная
и боязливая мечта, овладевавшая им каждую ночь перед падением в сон, в те краткие мгновенья, когда
так рельефно встает
и видится недавнее прошлое…
Он до сих пор
не мог ни понять, ни забыть спокойных деловых слов Юленьки в момент расставания, там, в Химках, в канареечном уголку между шкафом
и пианино, где они
так часто
и так подолгу целовались
и откуда выходили потом с красными пятнами на лицах, с блестящими глазами, с порывистым дыханием, с кружащейся головой
и с растрепанными волосами.
Квартиру Синельниковых нельзя было узнать —
такой она показалась большой, вместительной, нарядной после каких-то неведомых хозяйственных перемен
и перестановок. Анна Романовна, несомненно, обладала хорошим глазомером. У нее казалось многолюдно, но тесноты
и давки
не было.
Здесь есть
такое чувство, что вот, на время, приоткрылась запечатанная дверь; запрещенное стало на глазах участников
не только дозволенным, но
и благословенным.
— Во-первых, я вам вовсе
не Олечка, а Ольга Николаевна. Ну, пойдемте, если уж вам
так хочется. Только, наверно, это пустяки какие-нибудь, — сказала она, садясь на маленький диванчик
и обмахиваясь веером. — Ну, какое же у вас ко мне дело?
— Нет, далеко
не все. Я опять повторяю эти четыре заветные слова. А в доказательство того, что я вовсе
не порхающий папильон [Мотылек (от фр. papillon).], я скажу вам
такую вещь, о которой
не знают ни моя мать, ни мои сестры
и никто из моих товарищей, словом, никто, никто во всем свете.
— Ах, от души, от всей души желаю вам удачи… — пылко отозвалась Ольга
и погладила его руку. — Но только что же это
такое? Сделаетесь вы известным автором
и загордитесь. Будете вы уже
не нашим милым, славным, добрым Алешей или просто юнкером Александровым, а станете называться «господин писатель», а мы станем глядеть на вас снизу вверх, раскрыв рты.
— Неужели в самом деле
так и будет? Ах, как это удивительно! Но только нет.
Не надо полной фамилии. Нас ведь вся Москва знает. Бог знает, что наплетут, Москва ведь
такая сплетница. Вы уж лучше как-нибудь под инициалами. Чтобы знали об этом только двое: вы
и я. Хорошо?
Утром воины беспрекословно исполнили приказание вождя.
И когда они, несмотря на адский ружейный огонь, подплыли почти к самому острову, то из воды послышался страшный треск, весь остров покосился набок
и стал тонуть. Напрасно европейцы молили о пощаде. Все они погибли под ударами томагавков или нашли смерть в озере. К вечеру же вода выбросила труп Черной Пантеры. У него под водою
не хватило дыхания,
и он, перепилив корень, утонул.
И с тех пор старые жрецы поют в назидание юношам,
и так далее
и так далее.
— Какая
такая рукопись. Ничего мы о ней
не слыхали
и романа вашего никакого
не читали. Напрасно людей беспокоите, которые занятые.
Не знаю, что сталось со мною,
Сегодня мой дух
так смущен,
И нет мне ни сна, ни покою
От песни минувших времен.
«Да, — подумал он, —
так я ни за что
не переведу. А если
и переведу, то только после многих, многих лет изучения всех тонкостей немецкого языка
и кристального вдумывания в слова великого автора. Куда мне!..»
— За ваш прекрасный
и любовный труд я при первом случае поставлю вам двенадцать! Должен вам признаться, что хотя я владею одинаково безукоризненно обоими языками, но
так перевести «Лорелею», как вы, я бы все-таки
не сумел бы. Тут надо иметь в сердце кровь поэта. У вас в переводе есть несколько слабых
и неверно понятых мест, я все их осторожненько подчеркнул карандашиком, пометки мои легко можно снять резинкой. Ну, желаю вам счастья
и удачи, молодой поэт. Стихи ваши очень хороши.
Мечтая
таким образом, Александров
и предполагать
не смел, что покорный случай готовит ему вскорости личное знакомство с настоящим
и даже известным Господином Писателем.
Эта картина была
так странна
и сверхъестественна, что Александров точно припаялся к оконному стеклу
и не мог сдвинуться с места.
Александров внимательно рассматривал лицо знаменитого поэта, похожее на кукушечье яйцо
и тесной раскраской
и формой. Поэт понравился юноше: из него, сквозь давно наигранную позу, лучилась какая-то добрая простота. А театральный жест со столовым ножом Александров нашел восхитительным:
так могут делать только люди с яркими страстями,
не боящиеся того, что о них скажут
и подумают обыкновенные людишки.
Александров справился с ним одним разом. Уж
не такая большая тяжесть для семнадцатилетнего юноши три пуда. Он взял Друга обеими руками под живот, поднял
и вместе с Другом вошел в воду по грудь. Сенбернар точно этого только
и дожидался. Почувствовав
и уверившись, что жидкая вода отлично держит его косматое тело, он очень быстро освоился с плаванием
и полюбил его.
На таких-то пружинах
и подпорках он
и соорудил свою сюиту (он
не знал значения этого иностранного слова), сюиту «Последний дебют». В ней говорилось о тех вещах
и чувствах, которых восемнадцатилетний юноша никогда
не видел
и не знал: театральный мир
и трагическая любовь к самоубийствам. Скелет рассказа был
такой...
Можно подумать, что моя все-таки уже
не очень молодая героиня только
и знала в своей актерской жизни, что дебютировала
и дебютировала
и всегда неудачно, пока
не додебютировалась до самоубийства…»
И вот опять стало в подсознание Александрова прокрадываться то темное пятно, та неведомая болячка, та давно знакомая досадная неловкость, которые он испытывал порою, перечитывая в двадцатый раз свою рукопись.
«Нет, это мне только
так кажется, — пробовал он себя утешить
и оправдаться перед собою. — Уж очень много было в последние дни томления, ожидания
и неприятностей,
и я скис. Но ведь в редакциях
не пропускают вещей неудовлетворительных
и плохо написанных. Вот принесет Венсан какую-нибудь чужую книжку,
и я отдохну, забуду сюиту, отвлекусь,
и опять все снова будет хорошо,
и ясно,
и мило… Перемена вкусов…»
«Должно быть,
не очень уж интересно, что-то из истории… но для кутузки
и такое кушанье подойдет».
Александров больше уже
не перечитывал своего
так быстро облинявшего творения
и не упивался запахом типографии. Верный обещанию, он в тот же день послал Оленьке по почте номер «Вечерних досугов»,
не предчувствуя нового грядущего огорчения.