Неточные совпадения
Самый конец августа; число, должно
быть, тридцатое или тридцать первое. После трехмесячных летних каникул кадеты, окончившие полный курс, съезжаются
в последний раз
в корпус, где учились, проказили, порою сидели
в карцере, ссорились и дружили целых семь лет подряд.
Срок и час явки
в корпус — строго определенные. Да и как опоздать? «Мы уж теперь не какие-то там полуштатские кадеты, почти мальчики, а юнкера славного Третьего Александровского училища,
в котором суровая дисциплина и отчетливость
в службе стоят на первом плане. Недаром через месяц мы
будем присягать под знаменем!»
— Молчать! Не возражать! Не разговаривать
в строю.
В карцер немедленно. А если не виноват, то
был сто раз виноват и не попался. Вы позор роты (семиклассникам начальники говорили «вы») и всего корпуса!
«Очи всех на Тя, Господи, уповают, и Ты даеши им пищу во благовремение, отверзаюши щедрую руку Твою…» И Александров невольно повторял
в мыслях давно знакомые слова.
Есть перехотелось от волнения и от терпкого вкуса во рту.
«Ну да, может
быть, сто, а может
быть, и двести раз я бывал виноватым. Но когда спрашивали, я всегда признавался. Кто ударом кулака на пари разбил кафельную плиту
в печке? Я. Кто накурил
в уборной? Я. Кто выкрал
в физическом кабинете кусок натрия и, бросив его
в умывалку, наполнил весь этаж дымом и вонью? Я. Кто
в постель дежурного офицера положил живую лягушку? Опять-таки я…
Карцер
был расположен
в том же верхнем этаже, где и строевая рота.
Таково
было временное устройство, пока карцер
в подвальном этаже ремонтировался.
Пробежав спальню и узкий шинельный коридорчик, Александров с разбега ворвался
в дежурную комнату; она же
была и учительской. Там сидели двое: дежурный поручик Михин, он же отделенный начальник Александрова, и пришедший на вечернюю репетицию для учеников, слабых по тригонометрии и по приложению алгебры, штатский учитель Отте, маленький, веселый человек, с корпусом Геркулеса и с жалкими ножками карлика.
В эту минуту Отте наклонил свою пышную волосатую с проседью голову к уху Михина и стал что-то шептать. Михин обернулся на дверь. Она
была полуоткрыта, и десятки стриженых голов, сияющих глаз и разинутых ртов занимали весь прозор сверху донизу.
Умные и участливые слова Отте уже привели
было Александрова
в мирное настроение, но грубый окрик Михина снова взорвал
в нем пороховой погреб. Да и надо сказать, что
в эту пору Александров
был усердным читателем Дюма, Шиллера, Вальтер Скотта. Он ответил грубо и, невольно, театрально...
— Покорно благодарю вас, Эмилий Францевич, — от души сказал Александров. — Но я все-таки сегодня уйду из корпуса. Муж моей старшей сестры — управляющий гостиницы Фальц-Фейна, что на Тверской улице, угол Газетного. На прошлой неделе он говорил со мною по телефону. Пускай бы он сейчас же поехал к моей маме и сказал бы ей, чтобы она как можно скорее приехала сюда и захватила бы с собою какое-нибудь штатское платье. А я добровольно пойду
в карцер и
буду ждать.
Александрова сопровождал
в карцер старый, еще с первого класса знакомый, дядька Четуха (настоящее его имя
было Пиотух). Сдавши кадета Круглову, он сказал...
У начальства же
был еще жив и свеж
в памяти бунт соседнего четвертого корпуса.
В четвертом же корпусе благодаря неумелому нажиму начальства это мальчишеское недовольство обратилось
в злое массовое восстание.
Были разбиты рамы, растерзали на куски библиотечные книги. Пришлось вызвать солдат. Бунт
был прекращен. Один из зачинщиков, Салтанов,
был отдан
в солдаты. Многие мальчики
были выгнаны из корпуса на волю божию. И правда: с народом и с мальчиками перекручивать нельзя…
Отношения между Александровым и его матерью
были совсем необыкновенными. Они обожали друг друга (Алеша
был последышем). Но одинаково, по-азиатски,
были жестоки, упрямы и нетерпеливы
в ссоре. Однако понимали друг друга на расстоянии.
— Дети мои, — сказал мягко отец Михаил, — вы, я вижу, друг с другом никогда не договоритесь. Ты помолчи, ерш ершович, а вы, Любовь Алексеевна,
будьте добры, пройдите
в столовую. Я вас задержу всего на пять минут, а потом вы выкушаете у меня чая. И я вас провожу…
— А теперь, — сказал священник, — стань-ка на колени и помолись. Так тебе легче
будет. И мой совет — иди
в карцер. Там тебя ждут котлеты. Прощай, ерш ершович. А я поведу твою маму чай
пить.
Навстречу ему подымется отец Михаил
в коричневой ряске, совсем крошечный и сгорбленный, подобно Серафиму Саровскому, уже не седой, а зеленоватый, видимо немного обеспокоенный появлением у него штатского, то
есть человека из совсем другого, давно забытого, непривычного, невоенного мира.
Тогда Александров, волнуясь и торопясь, и чувствуя, с невольной досадой, что его слова гораздо грубее и невыразительнее его душевных ощущений, рассказал о своем бунте, об увещевании на темной паперти, об огорчении матери и о том, как
была смягчена, стерта злобная воля мальчугана. Отец Михаил тихо слушал, слегка кивая, точно
в такт рассказу, и почти неслышно приговаривал...
—
В шестом. И пять лет
пел на клиросе. Благословите, отец Михаил.
Ели молочай, благородный щавель, и какие-то просвирки, дудки дикого тмина, и,
в особенности, похожие на редьку корни свербиги, или свергибуса, или, вернее, сурепицы.
Чтобы
есть эти горьковатые корни с лучшим аппетитом, приносили с собою от завтрака ломоть хлеба и щепотку соли, завернутой
в бумажку.
На этой же площадке
пели весенними вечерами свои собственные песни, передававшиеся из поколения
в поколение и часто не совсем цензурные.
Когда дилижанс равнялся с калиткой, то
в него летели скромные дары: крошечные букетики лютиков, вероники, иван-да-марьи, желтых одуванчиков, желтой акации, а иногда даже фиалок, набранных
в соседнем ботаническом саду с опасностью
быть пойманным и оставленным без третьего блюда.
Быстрым зорким взором обегает Александров все места и предметы, так близко прилепившиеся к нему за восемь лет. Все, что он видит, кажется ему почему-то
в очень уменьшенном и очень четком виде, как будто бы он смотрит через обратную сторону бинокля. Задумчивая и сладковатая грусть
в его сердце. Вот
было все это.
Было долго-долго, а теперь отошло навсегда, отпало. Отпало, но не отболело, не отмерло. Значительная часть души остается здесь, так же как она остается навсегда
в памяти.
Какие злые, щипучие
были черные
в зелень раки!
На дачном танцевальном кругу,
в Химках, под Москвою, он
был ее постоянным кавалером
в вальсе, польке, мазурке и кадрили, уделяя, впрочем, немного благосклонного внимания и ее младшим сестрам, Ольге и Любе. Александров отлично знал о своей некрасивости и никогда
в этом смысле не позволял себе ни заблуждений, ни мечтаний; но еще с большей уверенностью он не только знал, но и чувствовал, что танцует он хорошо: ловко, красиво и весело.
Ах! Однажды его великая летняя любовь
в Химках
была омрачена и пронзена зловещим подозрением: с горем и со стыдом он вдруг подумал, что Юленька смотрит на него только как на мальчика, как на желторотого кадетика, еще даже не юнкера, что кокетничает она с ним только от дачного «нечего делать» и что если она
в нем что-нибудь и ценит, то только свое удобство танцевать с постоянным партнером, неутомимым, ловким и находчивым; с чем-то вроде механического манекена.
В семье трех сестер Синельниковых, на даче, собиралось ежедневно множество безусой молодежи, лет так от семнадцати и до двадцати: кадеты, гимназисты, реалисты, первокурсники-студенты, ученики консерватории и школы живописи и ваяния и другие.
Пели, танцевали под пианино,
в petits jeux [Салонные игры (фр.).] и
в каком-то круговоротном беспорядке влюблялись то
в Юленьку, то
в Оленьку, то
в Любочку. И всегда там хохотали.
Надо сказать, что
в этой молодой и веселой компании господин Покорни
был не только не нужен, но, пожалуй, даже и тяжел.
И
был он вместе с бесцветным лицом, с фигурой и костюмом весь
в продольных и вертикальных морщинах.
В Троицын день на Химкинском кругу
был назначен пышный бал — gala.
Еще долго не выходил он из своей засады. Остаток бала тянулся, казалось, бесконечно. Ночь холодела и сырела. Духовая музыка надоела; турецкий барабан стучал по голове с раздражающей ритмичностью. Круглые стеклянные фонари светили тусклее. Висячие гирлянды из дубовых и липовых веток опустили беспомощно свои листья, и от них шел нежный, горьковатый аромат увядания. Александрову очень хотелось
пить, и у него пересохло
в горле.
Он слышал, как все они вошли
в знакомую, канареечного цвета дачу, которая как-то особенно, по-домашнему, приютилась между двух тополей. Ночь
была темная, беззвездная и росистая. Туман увлажнял лицо.
Давным-давно, еще
будучи мальчиком, он видал
в иллюстрациях к Жюль Верну страуса, мчащегося
в легкой упряжке, и жирафа, который обгоняет курьерский поезд.
Александров кинулся
было его догонять, но вскоре убедился
в том, что это не
в силах человеческих.
В тот же день влюбленный молодой человек открыл, что таинственная буква Ц. познается не только зрением и слухом, но и осязанием. Достоверность этого открытия он проверил впоследствии раз сто, а может
быть, и больше, но об этом он не расскажет даже самому лучшему, самому вернейшему другу.
Его невольно и как-то печально поразило: какая малая кучка сверстников собралась
в голубой просторной комнате, — пятнадцать-двадцать человек, не больше, а на последних экзаменах их
было тридцать шесть.
Только спустя несколько минут он сообразил, что иные, не выдержавши выпускных испытаний, остались
в старшем классе на второй год; другие
были забракованы, признанные по состоянию здоровья негодными к несению военной службы; следующие пошли: кто побогаче —
в Николаевское кавалерийское училище; кто имел родню
в Петербурге —
в пехотные петербургские училища; первые ученики, сильные по математике, избрали привилегированные карьеры инженеров или артиллеристов; здесь необходимы
были и протекция и строгий дополнительный экзамен.
И еще другое: один за другим проходили мимо него нагишом давным-давно знакомые и привычные товарищи. С ними вместе сто раз мылся он
в корпусной бане и купался
в Москве-реке во время летних Коломенских лагерей. Боролись, плавали наперегонки, хвастались друг перед другом величиной и упругостью мускулов, но самое тело
было только незаметной оболочкой, одинаковой у всех и ничуть не интересною.
За несколько лет до Александрова «цукание» собиралось
было прочно привиться и
в Москве,
в белом доме на Знаменке, когда туда по какой-то темной причине
был переведен из Николаевского кавалерийского училища светлейший князь Дагестанский, привезший с собою из Петербурга, вместе с распущенной развинченностью, а также с модным томным грассированием, и глупую моду «цукать» младших товарищей.
Может
быть, его громкий титул, может
быть, его богатство и личное обаяние, а вероятнее всего, стадная подражательность, так свойственная юношеству,
были причинами того, что обычаем «цукания» заразилась сначала первая рота — рота его величества, —
в которую попал князь, а потом постепенно эту дурную игру переняли и другие три роты.
Преобладающим большинством
в училище
были коренные москвичи, вышедшие из четырех кадетских корпусов.
Какие славные вековые боярские столбовые роды обитают
в ней на Пречистенке, на Поварской, на Новинском бульваре и на Никитских…» И самый воздух
в первопрестольной
был совсем иной, чем петербургский: куда крепче, ядренее, легче, хмельнее и свободнее.
Да и зачем ему соваться
в высшее, обер-офицерское общество?
В роте пятьдесят таких фараонов, как и он, пусть они все дружатся и развлекаются. Мирятся и ссорятся, танцуют и
поют промеж себя; пусть хоть представления дают и на головах ходят, только не мешали бы вечерним занятиям.
Но две вещи фараонам безусловно запрещены: во-первых, травить курсовых офицеров, ротного командира и командира батальона; а во-вторых,
петь юнкерскую традиционную «расстанную песню»: «Наливай, брат, наливай». И то и другое — привилегии господ обер-офицеров; фараонам же заниматься этим — и рано и не имеет смысла. Пусть потерпят годик, пока сами не станут обер-офицерами… Кто же это
в самом деле прощается с хозяевами, едва переступив порог, и кто хулит хозяйские пироги, еще их не отведав?»
И еще одно мудрое словесное постановление
было утверждено на этом необыкновенном заседании
в просторном столовом бараке…
Все мы
были робкими новичками
в училище и знаем, как тяжелы первые дни и как неуверенны первые шаги
в суровой дисциплине.
От веков
в великой русской армии новобранцу
был первым учителем, и помощником, и заступником его дядька-земляк».
Всю вескость последнего правила пришлось вскоре Александрову испытать на практике, и урок
был не из нежных. Вставали юнкера всегда
в семь часов утра; чистили сапоги и платье, оправляли койки и с полотенцем, мылом и зубной щеткой шли
в общую круглую умывалку, под медные краны. Сегодняшнее сентябрьское утро
было сумрачное, моросил серый дождик; желто-зеленый туман висел за окнами. Тяжесть
была во всем теле, и не хотелось покидать кровати.