Неточные совпадения
Он за тысячу, за миллион лет знал, что Адам и
Ева согрешат, и, стало
быть, они
не могли не согрешить.
Александров ничего
не видел, но он слышал редкие шаги Покорни и шел за ними. Сердце у него билось-билось, но
не от страха, а от опасения, что у него выйдет неудачно,
может быть даже смешно.
В тот же день влюбленный молодой человек открыл, что таинственная буква Ц. познается
не только зрением и слухом, но и осязанием. Достоверность этого открытия он проверил впоследствии раз сто, а
может быть, и больше, но об этом он
не расскажет даже самому лучшему, самому вернейшему другу.
Он делал на турнике, на трапеции и на параллельных брусьях такие упражнения, которых никогда
не могли сделать самые лучшие корпусные гимнасты. Он и сам-то похож
был на циркача очень малым ростом, чересчур широкими плечами и короткими кривыми ногами.
Да в училище никому бы
не могло прийти в голову смеяться или глумиться над юнкером, родственники которого
были людьми несостоятельными, часто многосемейными и живущими в глухой провинции на жалкую полковничью или майорскую пенсию.
— Сначала забудьте все то, чему вас учили в кадетском корпусе. Теперь вы
не мальчики, и каждый из вас в случае надобности
может быть мгновенно призван в состав действующей армии и, следовательно, отправлен на поле сражения. Значит, каждого указания и приказания старших слушаться и подчиняться ему беспрекословно.
И потому помните, что за особо важный против дисциплины поступок каждый из вас
может быть прямо из училища отправлен вовсе
не домой к папе, маме, дяде и тете, а рядовым в пехотный полк…
— А тебе что нужно? Ты нам что за генерал? Тоже кышкает на нас, как на кур! Ишь ты, хухрик несчастный! — И пошла, и пошла… до тех пор, пока Алкалаев
не обратился в позорное бегство. Но все-таки метче и ловче словечка, чем «хухрик», она в своем обширном словаре
не нашла.
Может быть, она вдохновенно родила его тут же на месте столкновения?
Отличалась она серьезностью, малой способностью к шутке и какой-то (казалось Александрову) нелюдимостью. Но зато ее юнкера
были отличные фронтовики, на парадах и батальонных учениях держали шаг твердый и тяжелый, от которого сотрясалась земля. Командовал ею капитан Клоченко, ничем
не замечательный, аккуратный службист, большой, морковно-рыжий и молчаливый. Звериада ничего
не могла про него выдумать острого, кроме следующей грубой и мутной строфы...
Был он мал ростом, но во всем Московском военном округе
не находилось ни одного офицера, который
мог бы состязаться со Страдовским в стрельбе из винтовки. К тому же он рубился на эспадронах, как сам пан Володыевский из романа «Огнем и мечом» Генриха Сенкевича, и даже его малорослость
не мешала ему побеждать противников.
Конечно, всего скорее
могла донести матери младшая дочка, четырнадцатилетняя лупоглазая Любочка, большая егоза и ябедница, шантажистка и вымогательница. Зоркие ее глаза видели сквозь стены, а с ней, как с «маленькой», мало стеснялись. Когда старшие сестры
не брали ее с собой на прогулку, когда ей необходимо
было выпросить у них ленточку, она, устав клянчить, всегда прибегала к самому ядовитому приему: многозначительно кивала головой, загадочно чмокала языком и говорила протяжно...
Вот эта-то стрекоза и
могла наболтать о том, что
было, и о том, чего
не было. Но какой стыд, какой позор для Александрова! Воспользоваться дружбой и гостеприимством милой, хорошей семьи, уважаемой всей Москвой, и внести в нее потаенный разврат… Нет, уж теперь к Синельниковым нельзя и глаз показать и даже квартиру их на Гороховой надо обегать большим крюком, подобно неудачливому вору.
Но ему уже
не удавалось порой обуздывать свою острую и смешливую наблюдательность. Глядя иногда поочередно на свою богиню и на ее мать и сравнивая их, он думал про себя: «А ведь очаровательная Юленька все толстеет и толстеет. К двадцати годам ее уже разнесет, совсем как Анну Романовну. Воображаю, каково
будет положение ее мужа, если он захочет ласково обнять ее за талию и привлечь к себе на грудь. А руки-то за спиной никак
не могут сойтись. Положение!»
— Ну, вот… на днях, очень скоро… через неделю, через две…
может быть, через месяц… появится на свет…
будет напечатана в одном журнале… появится на свет моя сюита… мой рассказ. Я
не знаю, как назвать… Прошу вас, Оля, пожелайте мне успеха. От этого рассказа, или, как сказать?.. эскиза, так многое зависит в будущем.
Александров перестал сочинять (что, впрочем, очень благотворно отозвалось на его последних в корпусе выпускных экзаменах), но мысли его и фантазии еще долго
не могли оторваться от воображаемого писательского волшебного мира, где все
было блеск, торжество и победная радость.
Не то чтобы его привлекали громадные гонорары и бешеное упоение всемирной славой, это
было чем-то несущественным, призрачным и менее всего волновало. Но манило одно слово — «писатель», или еще выразительнее — «господин писатель».
Эта картина
была так странна и сверхъестественна, что Александров точно припаялся к оконному стеклу и
не мог сдвинуться с места.
Сто раз перечитал Александров свое произведение и по крайней мере десять раз переписал его самым лучшим своим почерком. Нет сомнений — сюита
была очень хороша. Она трогала, умиляла и восхищала автора. Но
было в его восторгах какое-то непонятное и невидимое пятно, какая-то постыдная неловкость очень давнего происхождения, какая-то неуловимая болячка, которую Александров
не мог определить.
— Пгекгасно, мой догогой. Я вам говогю: пгекгасно. Зоилы найдут,
может быть, какие-нибудь недосмотгы, поггешности или еще что-нибудь, но на то они и зоилы. А ведь красивую девушку осьмнадцати лет
не могут испортить ни родинка, ни рябинка, ни царапинка. Анисья Харитоновна, — закричал он, — принесите-ка нам бутылку пива, вспрыснуть новорожденного! Ну, мой добрый и славный друг, поздравляю вас с посвящением в рыцари пера. Пишите много, хорошо и на пользу, на радость человечеству!
Во всяком случае, наплыв радости
был так бурен, что Александров
не мог стоять на ногах.
«Как же
мог Дрозд узнать о моей сюите?.. Откуда? Ни один юнкер — все равно
будь он фараон или обер-офицер, портупей или даже фельдфебель — никогда
не позволит себе донести начальству о личной, частной жизни юнкера, если только его дело
не грозило уроном чести и достоинства училища. Эко какое запутанное положение»…
И тут вдруг оборвался молитвенный восторг Александрова: «А я-то, я. Как я
мог осмелиться взяться за перо, ничего в жизни
не зная,
не видя,
не слыша и
не умея. Чего стоит эта распроклятая из пальца высосанная сюита. Разве в ней
есть хоть малюсенькая черточка жизненной правды. И вся она по бедности, бледности и неумелости похожа… похожа… похожа…»
Кто знает,
может быть, теперешнего швейцара звали вовсе
не Порфирием, а просто Иваном или Трофимом, но так как екатерининские швейцары продолжали сотни лет носить одну и ту же ливрею, а юнкера старших поколений последовательно передавали младшим древнее, привычное имя Порфирия Первого, то и сделалось имя собственное Порфирий
не именем, а как бы званием, чином или титулом, который покорно наследовали новые поколения екатерининских швейцаров.
Он
был так мило любезен и так искренне рад, что со стороны, слыша его солидный голос, кто-нибудь
мог подумать, что говорит
не кто иной, как радушный, хлебосольный хозяин этого дома-дворца, построенного самим Растрелли в екатерининские времена.
Показалось Александрову, что он знал эту чудесную девушку давным-давно,
может быть, тысячу лет назад, и теперь сразу вновь узнал ее всю и навсегда, и хотя бы прошли еще миллионы лет, он никогда
не позабудет этой грациозной, воздушной фигуры со слегка склоненной головой, этого неповторяющегося, единственного «своего» лица с нежным и умным лбом под темными каштаново-рыжими волосами, заплетенными в корону, этих больших внимательных серых глаз, у которых раек
был в тончайшем мраморном узоре, и вокруг синих зрачков играли крошечные золотые кристаллики, и этой чуть заметной ласковой улыбки на необыкновенных губах, такой совершенной формы, какую Александров видел только в корпусе, в рисовальном классе, когда, по указанию старого Шмелькова, он срисовывал с гипсового бюста одну из Венер.
Должно
быть, Александров инстинктивно так влюблен в земную заманчивую красоту, что готов боготворить каждый ее осколочек, каждую пылинку… Сам этого
не понимая, он похож на скупого и жадного миллионера, который никому
не позволяет прикоснуться к своему золоту, ибо к чужой руке
могут пристать микроскопические частички обожаемого металла.
— Да, для мамы и папы, — схитрила она. — Но вы,
может быть,
не знаете, что
есть мужское имя Зина?
— А что я позволю себе предложить вам, господин юнкер? Я от роду человек
не питущий, и вся наша фамилия люди трезвые. Но
есть у меня вишневая наливочка, знатная. Спирту в ней нет ни капельки, сахар да сок вишневый, да я бы вам и
не осмелился… а только очень уже сладко и от нервов
может помогать. Жена моя всегда ее употребляет рюмочку, если в расстройстве. Я сейчас, мигом.
Пусть их связывает восьмилетняя корпусная дружба (оба оставались на второй год, хотя и в разных классах), но Жданов весь какой-то земной, деревянный, грубоватый, много
ест, много
пьет, терпеть
не может описаний природы, смеется над стихами, любит рассказывать похабные анекдоты.
Зина вскрывает конверт и долго старается понять хоть что-нибудь в этом письме. Шутка? Мистификация? Или,
может быть, кто-нибудь перепутал письма и конверты? — Папочка! Я ничего
не понимаю, — говорит она и протягивает письмо отцу.
— Вчера, только вчера ты
не осмеливался прикоснуться губами к ее фотографическому портрету, а, смотри, сегодня она тебе назначила рандеву на катке, где ты поцелуешь
не кусок картона, а,
может быть, живую теплую душистую перчатку на маленькой ручке. Ох, уж вы мне, скрипучие пессимисты!
— Оставьте, оставьте,
не надо. Нехорошо так говорить. Что
может быть хуже заочного, безответственного глумления. Нащекина умная, добрая и достойная особа.
Не виновата же она в том, что ей приходится строго исполнять все параграфы нашего институтского, полумонастырского устава. И мне тем более хочется заступиться за нее, что над ней так жестоко смеется… — она замолкает на минуту, точно в нерешительности, и вдруг говорит: — смеется мой рыцарь без страха и упрека.
Да, конечно же, нет в русской армии ни одного порочного полка.
Есть,
может быть, бедные, загнанные в непроходимую глушь, забытые высшим начальством, огрубевшие полки. Но все они
не ниже прославленной гвардии. Да, наконец… и тут перед Александровым встает давно где-то вычитанный древний греческий анекдот: «Желая посрамить одного из знаменитых мудрецов, хозяева на званом обеде посадили его на самое отдаленное и неудобное место. Но мудрец сказал с кроткой улыбкой: „Вот средство сделать последнее место первым“.
Так Берди-Паша каждый раз неистовствовал и крупным галопом носился вокруг батальона, истязая шпорами красавицу Кабардинку, которая вся
была в мыле и роняла со своей прелестной морды охлопья белой пены, но добиться идеального беззвучия он
не мог, как ни выходил из себя.
Юнкера знали, в чем здесь дело. Берди
не был виноват в том, что заставлял юнкеров исполнять неисполнимое. Виноват
был тот чрезвычайно высокопоставленный генерал,
может быть, даже принадлежавший к членам императорской фамилии, которого на смотру в казармах усердные солдаты, да к тому же настреканные начальством на громкую лихость ружейных приемов, так оглушили и одурманили битьем деревянными прикладами о деревянный пол, что он
мог только сказать с унынием...