Неточные совпадения
— С тех пор, государь мой, — продолжал он после некоторого молчания, — с тех пор, по одному неблагоприятному случаю и по донесению неблагонамеренных лиц, — чему особенно способствовала Дарья Францовна, за то будто бы, что ей в надлежащем почтении манкировали, — с тех пор дочь моя, Софья Семеновна, желтый билет принуждена
была получить, и уже вместе с нами по случаю сему
не могла оставаться.
— Милостивый государь, милостивый государь! — воскликнул Мармеладов, оправившись, — о государь мой, вам,
может быть, все это в смех, как и прочим, и только беспокою я вас глупостию всех этих мизерных подробностей домашней жизни моей, ну а мне
не в смех!
Ну да положим, он «проговорился», хоть и рациональный человек (так что,
может быть, и вовсе
не проговорился, а именно в виду имел поскорее разъяснить), но Дуня-то, Дуня?
Пить он
мог до бесконечности, но
мог и совсем
не пить; иногда проказил даже непозволительно, но
мог и совсем
не проказить.
Разумихин
был еще тем замечателен, что никакие неудачи его никогда
не смущали и никакие дурные обстоятельства, казалось,
не могли придавить его.
Подле бабушкиной могилы, на которой
была плита,
была и маленькая могилка его меньшого брата, умершего шести месяцев и которого он тоже совсем
не знал и
не мог помнить: но ему сказали, что у него
был маленький брат, и он каждый раз, как посещал кладбище, религиозно и почтительно крестился над могилкой, кланялся ей и целовал ее.
Именно: он никак
не мог понять и объяснить себе, почему он, усталый, измученный, которому
было бы всего выгоднее возвратиться домой самым кратчайшим и прямым путем, воротился домой через Сенную площадь, на которую ему
было совсем лишнее идти.
Возвратясь с Сенной, он бросился на диван и целый час просидел без движения. Между тем стемнело; свечи у него
не было, да и в голову
не приходило ему зажигать. Он никогда
не мог припомнить: думал ли он о чем-нибудь в то время? Наконец он почувствовал давешнюю лихорадку, озноб, и с наслаждением догадался, что на диване можно и лечь… Скоро крепкий, свинцовый сон налег на него, как будто придавил.
Этот заклад
был, впрочем, вовсе
не заклад, а просто деревянная, гладко обструганная дощечка, величиной и толщиной
не более, как
могла бы
быть серебряная папиросочница.
Он шел дорогой тихо и степенно,
не торопясь, чтобы
не подать каких подозрений. Мало глядел он на прохожих, даже старался совсем
не глядеть на лица и
быть как можно неприметнее. Тут вспомнилась ему его шляпа. «Боже мой! И деньги
были третьего дня, и
не мог переменить на фуражку!» Проклятие вырвалось из души его.
«Так, верно, те, которых ведут на казнь, прилепливаются мыслями ко всем предметам, которые им встречаются на дороге», — мелькнуло у него в голове, но только мелькнуло, как молния; он сам поскорей погасил эту мысль… Но вот уже и близко, вот и дом, вот и ворота. Где-то вдруг часы пробили один удар. «Что это, неужели половина восьмого?
Быть не может, верно, бегут!»
Та отскочила в испуге, хотела
было что-то сказать, но как будто
не смогла и смотрела на него во все глаза.
Вдруг он припомнил и сообразил, что этот большой ключ, с зубчатою бородкой, который тут же болтается с другими маленькими, непременно должен
быть вовсе
не от комода (как и в прошлый раз ему на ум пришло), а от какой-нибудь укладки, и что в этой-то укладке,
может быть, все и припрятано.
И если бы в ту минуту он в состоянии
был правильнее видеть и рассуждать; если бы только
мог сообразить все трудности своего положения, все отчаяние, все безобразие и всю нелепость его, понять при этом, сколько затруднений, а
может быть, и злодейств, еще остается ему преодолеть и совершить, чтобы вырваться отсюда и добраться домой, то очень
может быть, что он бросил бы все и тотчас пошел бы сам на себя объявить, и
не от страху даже за себя, а от одного только ужаса и отвращения к тому, что он сделал.
Он знал, впрочем, что нехорошо разглядывает, что,
может быть,
есть что-нибудь в глаза бросающееся, чего он
не замечает.
Мучительная, темная мысль поднималась в нем — мысль, что он сумасшествует и что в эту минуту
не в силах ни рассудить, ни себя защитить, что вовсе,
может быть,
не то надо делать, что он теперь делает…
Он стоял, смотрел и
не верил глазам своим: дверь, наружная дверь, из прихожей на лестницу, та самая, в которую он давеча звонил и вошел, стояла отпертая, даже на целую ладонь приотворенная: ни замка, ни запора, все время, во все это время! Старуха
не заперла за ним,
может быть, из осторожности. Но боже! Ведь видел же он потом Лизавету! И как
мог, как
мог он
не догадаться, что ведь вошла же она откуда-нибудь!
Не сквозь стену же.
Не в полной памяти прошел он и в ворота своего дома; по крайней мере, он уже прошел на лестницу и тогда только вспомнил о топоре. А между тем предстояла очень важная задача: положить его обратно, и как можно незаметнее. Конечно, он уже
не в силах
был сообразить, что,
может быть, гораздо лучше
было бы ему совсем
не класть топора на прежнее место, а подбросить его, хотя потом, куда-нибудь на чужой двор.
Тут пришла ему в голову странная мысль: что,
может быть, и все его платье в крови, что,
может быть, много пятен, но что он их только
не видит,
не замечает, потому что соображение его ослабло, раздроблено… ум помрачен…
И долго, несколько часов, ему все еще мерещилось порывами, что «вот бы сейчас,
не откладывая, пойти куда-нибудь и все выбросить, чтоб уж с глаз долой, поскорей, поскорей!» Он порывался с дивана несколько раз, хотел
было встать, но уже
не мог.
— Ишь лохмотьев каких набрал и спит с ними, ровно с кладом… — И Настасья закатилась своим болезненно-нервическим смехом. Мигом сунул он все под шинель и пристально впился в нее глазами. Хоть и очень мало
мог он в ту минуту вполне толково сообразить, но чувствовал, что с человеком
не так обращаться
будут, когда придут его брать. «Но… полиция?»
Настасья, стало
быть, ничего издали
не могла приметить, слава богу!» Тогда с трепетом распечатал он повестку и стал читать; долго читал он и наконец-то понял.
Письмоводитель стал диктовать ему форму обыкновенного в таком случае отзыва, то
есть заплатить
не могу, обещаюсь тогда-то (когда-нибудь), из города
не выеду, имущество ни продавать, ни дарить
не буду и проч.
—
Быть не может, обоих освободят.
Наконец, пришло ему в голову, что
не лучше ли
будет пойти куда-нибудь на Неву? Там и людей меньше, и незаметнее, и во всяком случае удобнее, а главное — от здешних мест дальше. И удивился он вдруг: как это он целые полчаса бродил в тоске и тревоге, и в опасных местах, а этого
не мог раньше выдумать! И потому только целые полчаса на безрассудное дело убил, что так уже раз во сне, в бреду решено
было! Он становился чрезвычайно рассеян и забывчив и знал это. Решительно надо
было спешить!
За этою стеной
была улица, тротуар, слышно
было, как шныряли прохожие, которых здесь всегда немало; но за воротами его никто
не мог увидать, разве зашел бы кто с улицы, что, впрочем, очень
могло случиться, а потому надо
было спешить.
— Ну, слушай: я к тебе пришел, потому что, кроме тебя, никого
не знаю, кто бы помог… начать… потому что ты всех их добрее, то
есть умнее, и обсудить
можешь… А теперь я вижу, что ничего мне
не надо, слышишь, совсем ничего… ничьих услуг и участий… Я сам… один… Ну и довольно! Оставьте меня в покое!
Ну, а кто его знает,
может быть, оно и
не лучше, а хуже выходит…
Раскольников молчал и
не сопротивлялся, несмотря на то, что чувствовал в себе весьма достаточно сил приподняться и усидеть на диване безо всякой посторонней помощи, и
не только владеть руками настолько, чтобы удержать ложку или чашку, но даже,
может быть, и ходить.
— Еще бы; а вот генерала Кобелева никак
не могли там при мне разыскать. Ну-с, долго рассказывать. Только как я нагрянул сюда, тотчас же со всеми твоими делами познакомился; со всеми, братец, со всеми, все знаю; вот и она видела: и с Никодимом Фомичом познакомился, и Илью Петровича мне показывали, и с дворником, и с господином Заметовым, Александром Григорьевичем, письмоводителем в здешней конторе, а наконец, и с Пашенькой, — это уж
был венец; вот и она знает…
А сегодня поутру, в восемь часов, — то
есть это на третий-то день, понимаешь? — вижу, входит ко мне Миколай,
не тверезый, да и
не то чтоб очень пьяный, а понимать разговор
может.
Зосимов медленно шевельнулся и,
может быть, и ответил бы, если бы Разумихин, к которому вовсе
не относились,
не предупредил его тотчас же...
— Я, конечно,
не мог собрать стольких сведений, так как и сам человек новый, — щекотливо возразил Петр Петрович, — но, впрочем, две весьма и весьма чистенькие комнатки, а так как это на весьма короткий срок… Я приискал уже настоящую, то
есть будущую нашу квартиру, — оборотился он к Раскольникову, — и теперь ее отделывают; а покамест и сам теснюсь в нумерах, два шага отсюда, у госпожи Липпевехзель, в квартире одного моего молодого друга, Андрея Семеныча Лебезятникова; он-то мне и дом Бакалеева указал…
Если мне, например, до сих пор говорили: «возлюби» и я возлюблял, то что из того выходило? — продолжал Петр Петрович,
может быть с излишнею поспешностью, — выходило то, что я рвал кафтан пополам, делился с ближним, и оба мы оставались наполовину голы, по русской пословице: «Пойдешь за несколькими зайцами разом, и ни одного
не достигнешь».
Помилуй, да он и препятствий-то,
может быть,
не предвидел!
— Хуже
могло быть, если бы мы его
не послушались, — сказал Зосимов уже на лестнице. — Раздражать невозможно…
В контору надо
было идти все прямо и при втором повороте взять влево: она
была тут в двух шагах. Но, дойдя до первого поворота, он остановился, подумал, поворотил в переулок и пошел обходом, через две улицы, —
может быть, безо всякой цели, а
может быть, чтобы хоть минуту еще протянуть и выиграть время. Он шел и смотрел в землю. Вдруг как будто кто шепнул ему что-то на ухо. Он поднял голову и увидал, что стоит у тогодома, у самых ворот. С того вечера он здесь
не был и мимо
не проходил.
Это ночное мытье производилось самою Катериной Ивановной, собственноручно, по крайней мере два раза в неделю, а иногда и чаще, ибо дошли до того, что переменного белья уже совсем почти
не было, и
было у каждого члена семейства по одному только экземпляру, а Катерина Ивановна
не могла выносить нечистоты и лучше соглашалась мучить себя по ночам и
не по силам, когда все спят, чтоб успеть к утру просушить мокрое белье на протянутой веревке и подать чистое, чем видеть грязь в доме.
— Амалия Людвиговна! Прошу вас вспомнить о том, что вы говорите, — высокомерно начала
было Катерина Ивановна (с хозяйкой она всегда говорила высокомерным тоном, чтобы та «помнила свое место» и даже теперь
не могла отказать себе в этом удовольствии), — Амалия Людвиговна…
— Вы
не Амаль-Иван, а Амалия Людвиговна, и так как я
не принадлежу к вашим подлым льстецам, как господин Лебезятников, который смеется теперь за дверью (за дверью действительно раздался смех и крик: «сцепились!»), то и
буду всегда называть вас Амалией Людвиговной, хотя решительно
не могу понять, почему вам это название
не нравится.
— Умер, — отвечал Раскольников. —
Был доктор,
был священник, все в порядке.
Не беспокойте очень бедную женщину, она и без того в чахотке. Ободрите ее, если чем
можете… Ведь вы добрый человек, я знаю… — прибавил он с усмешкой, смотря ему прямо в глаза.
Может быть, он слишком поспешил заключением, но он об этом
не думал.
С первого взгляда заметно
было, что он необыкновенно много
выпил, и хотя Разумихин почти никогда
не мог напиться допьяна, но на этот раз что-то
было заметно.
— Брат, подумай, что ты говоришь! — вспыльчиво начала
было Авдотья Романовна, но тотчас же удержалась. — Ты,
может быть, теперь
не в состоянии, ты устал, — кротко сказала она.
— Да ты с ума сошел! Деспот! — заревел Разумихин, но Раскольников уже
не отвечал, а
может быть, и
не в силах
был отвечать. Он лег на диван и отвернулся к стене в полном изнеможении. Авдотья Романовна любопытно поглядела на Разумихина; черные глаза ее сверкнули: Разумихин даже вздрогнул под этим взглядом. Пульхерия Александровна стояла как пораженная.
— Ах, Дунечка, бог его знает, придет ли! И как я
могла решиться оставить Родю!.. И совсем, совсем
не так воображала его найти! Как он
был суров, точно он нам
не рад…
Разумихин, разумеется,
был смешон с своею внезапною, спьяну загоревшеюся страстью к Авдотье Романовне; но, посмотрев на Авдотью Романовну, особенно теперь, когда она ходила, скрестив руки, по комнате, грустная и задумчивая,
может быть, многие извинили бы его,
не говоря уже об эксцентрическом его состоянии.
Пульхерия Александровна
была чувствительна, впрочем
не до приторности, робка и уступчива, но до известной черты: она многое
могла уступить, на многое
могла согласиться, даже из того, что противоречило ее убеждению, но всегда
была такая черта честности, правил и крайних убеждений, за которую никакие обстоятельства
не могли заставить ее переступить.
— Да я вовсе
не завлекал, я,
может, даже сам завлечен, по глупости моей, а ей решительно все равно
будет, ты или я, только бы подле кто-нибудь сидел и вздыхал.
Не могу я это тебе выразить, тут, — ну вот ты математику знаешь хорошо, и теперь еще занимаешься, я знаю… ну, начни проходить ей интегральное исчисление, ей-богу
не шучу, серьезно говорю, ей решительно все равно
будет: она
будет на тебя смотреть и вздыхать, и так целый год сряду.