Неточные совпадения
Срок
и час явки в корпус — строго определенные. Да
и как опоздать? «Мы уж теперь не какие-то там полуштатские кадеты, почти мальчики, а юнкера славного Третьего Александровского училища, в котором суровая дисциплина
и отчетливость в службе стоят на первом плане. Недаром через месяц мы будем присягать под знаменем!»
Александров остановил извозчика у Красных казарм, напротив здания четвертого кадетского корпуса. Какой-то тайный инстинкт велел ему идти в свой второй корпус не прямой дорогой, а кружным путем, по тем прежним дорогам, вдоль тех прежних мест, которые исхожены
и избеганы много тысяч раз, которые останутся запечатленными в памяти на много десятков лет, вплоть до самой смерти,
и которые теперь веяли на него неописуемой сладкой, горьковатой
и нежной грустью.
— Такое право, что я больше не хочу учиться во втором московском корпусе, где со мною поступили так несправедливо. С этой минуты я больше не кадет, а свободный человек. Отпустите меня сейчас же домой,
и я больше сюда не вернусь! ни за
какие коврижки. У вас нет теперь никаких прав надо мною.
И все тут!
— А я вам сказал, что не пойду,
и не пойду, — ответил кадет, наклоняя голову,
как бычок.
— Ах да, пожалуйста! хоть тридцать, хоть двести слов. Черт возьми, что за безобразие!
И как раз на моем дежурстве!
—
И никакого «но», — возразил учитель. — Только с разрешения вашей матушки вы можете покинуть корпус, да еще в такое неурочное время. Откровенно, по-дружески, советую вам переждать эту ночь. Утро дает совет —
как говорят мудрые французы.
— Покорно благодарю вас, Эмилий Францевич, — от души сказал Александров. — Но я все-таки сегодня уйду из корпуса. Муж моей старшей сестры — управляющий гостиницы Фальц-Фейна, что на Тверской улице, угол Газетного. На прошлой неделе он говорил со мною по телефону. Пускай бы он сейчас же поехал к моей маме
и сказал бы ей, чтобы она
как можно скорее приехала сюда
и захватила бы с собою какое-нибудь штатское платье. А я добровольно пойду в карцер
и буду ждать.
Гораздо позднее узнал мальчик причины внимания к нему начальства.
Как только строевая рота вернулась с обеда
и весть об аресте Александрова разнеслась в ней, то к капитану Яблукинскому быстро явился кадет Жданов
и под честным словом сказал, что это он, а не Александров, свистнул в строю. А свистнул только потому, что лишь сегодня научился свистать при помощи двух пальцев, вложенных в рот,
и по дороге в столовую не мог удержаться от маленькой репетиции.
И потом, смотри —
как огорчена мамаша!
И не так увещания отца Михаила тронули ожесточенное сердце Александрова,
как его личные точные воспоминания, пришедшие вдруг толпой.
Вспомнил он,
как исповедовался в своих невинных грехах отцу Михаилу,
и тот вздыхал вместе с ним
и покрывал его епитрахилью, от которой так уютно пахло воском
и теплым ладаном,
и его разрешительные слова: «Аз иерей недостойный, разрешаю…»
и так далее.
И тогда
какой же смысл в их изгнании
и в несчастиях всего человечества?“
На сердце Александрова сделалось тепло
и мягко,
как когда-то под бабушкиной заячьей шубкой.
Через четырнадцать лет, уже оставив военную службу, уже женившись, уже приобретая большую известность
как художник-портретист, он во дни тяжелой душевной тревоги приедет, сам не зная зачем, из Петербурга в Москву,
и там неведомый, темный, но мощный инстинкт властно потянет его в Лефортово, в облупленную желтую николаевскую казарму, к отцу Михаилу.
Тогда Александров, волнуясь
и торопясь,
и чувствуя, с невольной досадой, что его слова гораздо грубее
и невыразительнее его душевных ощущений, рассказал о своем бунте, об увещевании на темной паперти, об огорчении матери
и о том,
как была смягчена, стерта злобная воля мальчугана. Отец Михаил тихо слушал, слегка кивая, точно в такт рассказу,
и почти неслышно приговаривал...
Как удивительно благоухали в пору экзаменов их липкие блестящие листья
и клейкие темные почки!
Лишь только Феб осветит елки,
Как уж проснулись перепелки,
Спешат, прекрасные, спешат.
На нас красотки не глядят.
А мы, отвергнутые, млеем,
Дрожим
и даже пламенеем…
Быстрым зорким взором обегает Александров все места
и предметы, так близко прилепившиеся к нему за восемь лет. Все, что он видит, кажется ему почему-то в очень уменьшенном
и очень четком виде,
как будто бы он смотрит через обратную сторону бинокля. Задумчивая
и сладковатая грусть в его сердце. Вот было все это. Было долго-долго, а теперь отошло навсегда, отпало. Отпало, но не отболело, не отмерло. Значительная часть души остается здесь, так же
как она остается навсегда в памяти.
Как много прошло времени в этих стенах
и на этих зеленых площадках: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь.
Как долго считать, а ведь это — годы. Что же жизнь? Очень ли она длинна, или очень коротка?
Александров идет в лазарет по длинным, столь давно знакомым рекреационным залам; их полы только что натерты
и знакомо пахнут мастикой, желтым воском
и крепким, терпким, но все-таки приятным потом полотеров. Никакие внешние впечатления не действуют на Александрова с такой силой
и так тесно не соединяются в его памяти с местами
и событиями,
как запахи. С нынешнего дня
и до конца жизни память о корпусе
и запах мастики останутся для него неразрывными.
Как сладко рассказывать
и как интересно слушать о бесконечно разнообразных летних впечатлениях!
Четвертый был свидетелем большого лесного пожара
и того,
как убивали бешеную собаку.
Они на много-много дней скрашивали монотонное однообразие жизни в казенном закрытом училище,
и была в них чудесная
и чистая прелесть, вновь переживать летние впечатления, которые тогда протекали совсем не замечаемые, совсем не ценимые, а теперь
как будто по волшебству встают в памяти в таком радостном, блаженном сиянии, что сердце нежно сжимается от тихого томления
и впервые крадется смутно в голову печальная мысль: «Неужели все в жизни проходит
и никогда не возвращается?»
Ах! Однажды его великая летняя любовь в Химках была омрачена
и пронзена зловещим подозрением: с горем
и со стыдом он вдруг подумал, что Юленька смотрит на него только
как на мальчика,
как на желторотого кадетика, еще даже не юнкера, что кокетничает она с ним только от дачного «нечего делать»
и что если она в нем что-нибудь
и ценит, то только свое удобство танцевать с постоянным партнером, неутомимым, ловким
и находчивым; с чем-то вроде механического манекена.
Он был длинен,
как жираф; гораздо выше Юленьки,
и когда танцевал, то беспрестанно бил свою даму острыми коленками.
Чтобы не быть узнанным, он сошел с танцевального круга
и пробрался вдоль низенького забора, за которым стояли бесплатные созерцатели роскошного бала, стараясь стать против того места, где раньше сидела Юленька. Вскоре вальс окончился. Они прошли на прежнее место. Юленька села. Покорни стоял, согнувшись над нею,
как длинный крючок. Он что-то бубнил однообразным
и недовольным голосом,
как будто бы он шел не из горла, а из живота.
Он слышал,
как все они вошли в знакомую, канареечного цвета дачу, которая как-то особенно, по-домашнему, приютилась между двух тополей. Ночь была темная, беззвездная
и росистая. Туман увлажнял лицо.
Александров
и сам не знал,
какие слова он скажет, но шел вперед. В это время ущербленный
и точно заспанный месяц продрался
и выкатился сквозь тяжелые громоздкие облака, осветив их сугробы грязно-белым
и густо-фиолетовым светом. В десяти шагах перед собою Александров смутно увидел в тумане неестественно длинную
и худую фигуру Покорни, который, вместо того чтобы дожидаться, пятился назад
и говорил преувеличенно громко
и торопливо...
Вызов вышел эффектно.
Какого рода оружие имел в виду кадет — а через неделю юнкер Александров, — так
и осталось его тайной, но боевая фраза произвела поразительное действие.
Четыре дня не появлялся Александров у Синельниковых, а ведь раньше бывал у них по два, по три раза в день, забегая домой только на минуточку, пообедать
и поужинать. Сладкие терзания томили его душу: горячая любовь, конечно, такая,
какую не испытывал еще ни один человек с сотворения мира; зеленая ревность, тоска в разлуке с обожаемой, давняя обида на предпочтение… По ночам же он простаивал часами под двумя тополями, глядя в окно возлюбленной.
Его невольно
и как-то печально поразило:
какая малая кучка сверстников собралась в голубой просторной комнате, — пятнадцать-двадцать человек, не больше, а на последних экзаменах их было тридцать шесть.
Осмотр кончился. Кадеты оделись
и поехали в училище на Знаменку. Но
каким способом
и каким путем они ехали — это навсегда выпало из памяти Александрова. В бесконечную длину растянулся для него сложный, пестрый, чрезмерно богатый лицами, событиями
и впечатлениями день вступления в училище.
Здесь
и старые юнкера-второкурсники, которых сразу видно по выправке,
и только прибывшие выпускные кадеты других корпусов,
как московских, так
и провинциальных, в разноцветных погонах.
— Э… Так возьмите этого отца протодиакона
и тащите его к цирюльнику стричься, ишь
какую гривицу отрастил.
Потом он сам наблюдает,
как в умывалке цирюльник стрижет наголо бывшего дружка-приятеля,
и слегка добродушно подтрунивает.
Какие славные вековые боярские столбовые роды обитают в ней на Пречистенке, на Поварской, на Новинском бульваре
и на Никитских…»
И самый воздух в первопрестольной был совсем иной, чем петербургский: куда крепче, ядренее, легче, хмельнее
и свободнее.
Пусть же свободный от цукания фараон все-таки помнит о том,
какая лежит огромная дистанция между ним
и господином обер-офицером.
Все мы были робкими новичками в училище
и знаем,
как тяжелы первые дни
и как неуверенны первые шаги в суровой дисциплине.
Злосчастные фараоны с завистью
и с нетерпением следили за тем,
как тщательно обряжались обер-офицеры перед выходом из стен училища в город;
как заботливо стягивали они в талию новые прекрасные мундиры с золотыми галунами, с красным вензелем на белом поле.
Около этого дурацкого события поднялся большой
и,
как всегда, преувеличенный шум, притушить который начальство не успело вовремя,
и результатом был строгий общий разнос из Петербурга с приказом заменить во всем Московском гарнизоне тяжкие обоюдоострые тесаки невинными штыками…
— Чтобы плечи
и грудь были поставлены правильно, — учил Дрозд, — вдохни
и набери воздуха столько, сколько можешь. Сначала затаи воздух, чтобы запомнить положение груди
и плеч,
и когда выпустишь воздух, оставь их в том же самом порядке,
как они находились с воздухом. Так вы
и должны держаться в строю.
Всегда ходи
и держись, даже вне строя, так,
как подобает воину.
Даже когда идешь один, в уборную,
и то иди,
как будто идешь в ногу.
Ибо, —
и тут он повысил голос до окрика, — ибо,
как только увижу, что мой юнкер переваливается,
как брюхатая попадья, или ползет,
как вошь по мокрому месту, или смотрит на землю,
как разочарованная свинья, или свесит голову набок, подобно этакому увядающему цветку, — буду греть беспощадно: лишние дневальства, без отпуска, арест при исполнении служебных обязанностей.
Здесь практически проверялась память: кому
и как надо отдавать честь. Всем господам обер —
и штаб-офицерам чужой части надлежит простое прикладывание руки к головному убору. Всем генералам русской армии, начальнику училища, командиру батальона
и своему ротному командиру честь отдается, становясь во фронт.
И он настоял на своем. Неизвестно,
как сошла ему с рук эта самодурская выходка. Впрочем, вся Москва любила свое училище, а Епишка, говорят, был в милости у государя Александра II.
Тут необходим талант
и такая светлая голова,
как у вас.
Давно пригнанные парадные мундиры спешно, в последний раз, примерялись в цейхгаузах. За тяжелое время непрестанной гоньбы молодежь
как будто выросла
и осунулась, но уже сама невольно чувствует, что к ней начинает прививаться та военная прямизна
и подтянутость, по которой так нетрудно узнать настоящего солдата даже в вольном платье.
И правда, он похож на Каменного гостя, когда изредка, не более пяти-шести раз в год, он проходит медленно
и тяжело по училищному квадратному коридору, прямой,
как башня, похожий на Николая I, именно на портрет этого императора, что висит в сборном зале; с таким же высоким куполообразным лбом, с таким же суровым
и властным выражением лица.
— Под знамя! — командует он резким металлическим голосом
и на секунду делает запятую. — Слушааай (небольшая пауза)… На крааа (опять пауза)… —
И вдруг, коротко
и четко,
как удар конского бича: — …ул!