Неточные совпадения
— Такое право,
что я больше не хочу учиться во втором московском корпусе, где со мною поступили так несправедливо. С этой минуты я больше не кадет,
а свободный человек. Отпустите меня сейчас же домой, и я больше сюда не вернусь! ни за какие коврижки. У вас нет теперь никаких прав надо мною. И все тут!
— Вам
что надо?
Чего вы здесь столпились? Марш по классам, заниматься! — И, захлопнув двери, он крикнул на Александрова: —
А вы сию же минуту марш в карцер!
—
А я вам сказал,
что не пойду, и не пойду, — ответил кадет, наклоняя голову, как бычок.
— Покорно благодарю вас, Эмилий Францевич, — от души сказал Александров. — Но я все-таки сегодня уйду из корпуса. Муж моей старшей сестры — управляющий гостиницы Фальц-Фейна,
что на Тверской улице, угол Газетного. На прошлой неделе он говорил со мною по телефону. Пускай бы он сейчас же поехал к моей маме и сказал бы ей, чтобы она как можно скорее приехала сюда и захватила бы с собою какое-нибудь штатское платье.
А я добровольно пойду в карцер и буду ждать.
Гораздо позднее узнал мальчик причины внимания к нему начальства. Как только строевая рота вернулась с обеда и весть об аресте Александрова разнеслась в ней, то к капитану Яблукинскому быстро явился кадет Жданов и под честным словом сказал,
что это он,
а не Александров, свистнул в строю.
А свистнул только потому,
что лишь сегодня научился свистать при помощи двух пальцев, вложенных в рот, и по дороге в столовую не мог удержаться от маленькой репетиции.
— Да.
А не ты ли мне говорила,
что когда к нам приезжало начальство — исправник, — то его сначала драли на конюшне,
а потом поили водкой и совали ему сторублевку?
А знай,
что первое слово, которое выговаривает человеческий язык, это — слово «мама».
Быстрым зорким взором обегает Александров все места и предметы, так близко прилепившиеся к нему за восемь лет. Все,
что он видит, кажется ему почему-то в очень уменьшенном и очень четком виде, как будто бы он смотрит через обратную сторону бинокля. Задумчивая и сладковатая грусть в его сердце. Вот было все это. Было долго-долго,
а теперь отошло навсегда, отпало. Отпало, но не отболело, не отмерло. Значительная часть души остается здесь, так же как она остается навсегда в памяти.
Как много прошло времени в этих стенах и на этих зеленых площадках: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь. Как долго считать,
а ведь это — годы.
Что же жизнь? Очень ли она длинна, или очень коротка?
Они на много-много дней скрашивали монотонное однообразие жизни в казенном закрытом училище, и была в них чудесная и чистая прелесть, вновь переживать летние впечатления, которые тогда протекали совсем не замечаемые, совсем не ценимые,
а теперь как будто по волшебству встают в памяти в таком радостном, блаженном сиянии,
что сердце нежно сжимается от тихого томления и впервые крадется смутно в голову печальная мысль: «Неужели все в жизни проходит и никогда не возвращается?»
Но
чего стоят вялые и беспомощные стишки? И настоящее имя ее совсем не Юлия,
а скорее Геба, Гера, Юнона, Церера или другое величественное имя из древней мифологии.
Если в «почте» его спрашивали: «
А ваша корреспонденция?» — он отвечал: «Да я не знаю,
что написать».
Александров ничего не видел, но он слышал редкие шаги Покорни и шел за ними. Сердце у него билось-билось, но не от страха,
а от опасения,
что у него выйдет неудачно, может быть даже смешно.
В тот же день влюбленный молодой человек открыл,
что таинственная буква Ц. познается не только зрением и слухом, но и осязанием. Достоверность этого открытия он проверил впоследствии раз сто,
а может быть, и больше, но об этом он не расскажет даже самому лучшему, самому вернейшему другу.
Почему-то жалко стало Александрову,
что вот расстроилось, расклеилось, расшаталось крепкое дружеское гнездо. Смутно начинал он понимать,
что лишь до семнадцати, восемнадцати лет мила, светла и бескорыстна юношеская дружба,
а там охладеет тепло общего тесного гнезда, и каждый брат уже идет в свою сторону, покорный собственным влечениям и велению судьбы.
Для этого на утреннем медицинском обходе он заявлял,
что его почему-то бросает то в жар, то в холод,
а голова у него и болит и кружится, и он сам не знает, почему это с ним делается.
Может быть, его громкий титул, может быть, его богатство и личное обаяние,
а вероятнее всего, стадная подражательность, так свойственная юношеству, были причинами того,
что обычаем «цукания» заразилась сначала первая рота — рота его величества, — в которую попал князь,
а потом постепенно эту дурную игру переняли и другие три роты.
Собралось человек до шестидесяти. Уклонились лентяи, равнодушные, эгоисты, боязливые, туповатые, мнительные, неисправимые сони, выгадывавшие каждую лишнюю минутку, чтобы поваляться в постели,
а также будущие карьеристы и педанты, знавшие из устава внутренней службы о том,
что всякие собрания и сборища строго воспрещаются.
Это они одной зимней ночью на Масленице завязали огромный скандал в области распревеселых непотребных домов на Драчевке и в Соболевом переулке,
а когда дело дошло до драки, то пустили в ход тесаки, в
чем им добросовестно помогли строевые гренадеры Московского округа.
Новичкам еще много остается дней до облачения в парадную форму и до этого требовательного осмотра. Но они и сами с горечью понимают,
что такая красивая, ловкая и легкая отчетливость во всех воинских движениях не дается простым подражанием,
а приобретается долгой практикой, которая наконец становится бессознательным инстинктом.
Москвичи говорили про него,
что он уважает только двух человек на свете: дирижера Большого театра, строптивого и властного Авранека,
а затем председателя немецкого клуба, фон Титцнера, который в честь компатриота и сочлена выписывал колбасу из Франкфурта и черное пиво из Мюнхена.
А жаль,
что вы сами себя в это время не видели.
Об ущербе же его императорского величества интереса, вреде и убытке, как скоро о том уведаю, не токмо благовременно объявлять, но и всякими мерами отвращать и не допущать потщуся и всякую вверенную тайность крепко хранить буду,
а предпоставленным над мною начальникам во всем,
что к пользе и службе государства касаться будет, надлежащим образом чинить послушание и все по совести своей исправлять и для своей корысти, свойства, дружбы и вражды против службы и присяги не поступать; от команды и знамени, где принадлежу, хотя в поле, обозе или гарнизоне, никогда не отлучаться, но за оным, пока жив, следовать буду и во всем так себя вести и поступать, как честному, верному, послушному, храброму и расторопному офицеру (солдату) надлежит.
И потому помните,
что за особо важный против дисциплины поступок каждый из вас может быть прямо из училища отправлен вовсе не домой к папе, маме, дяде и тете,
а рядовым в пехотный полк…
Он бесповоротно уверен,
что из всех военных училищ России,
а может быть, и всего мира, Александровское училище самое превосходное.
Каждому юнкеру втайне кажется несправедливостью судьбы,
что государь живет не в Москве,
а в Питере.
А когда в этот ликующий звуковой ураган вплетают свои веселые медные звуки полковые оркестры, то кажется,
что слух уже пресыщен —
что он не вместит больше.
Александров же думает про себя: «Говорите,
что хотите,
а на меня царь глядел не отрываясь целых две с половиной минуты. И маленькая княжна взглянула смеясь. Какая она прелесть!»
—
Чего вы тут столпились?
Чего не видали? Это вам не балаган. Идите по своим делам,
а в чужие дела нечего вам соваться. Ну, живо, кыш-кыш-кыш!
—
А тебе
что нужно? Ты нам
что за генерал? Тоже кышкает на нас, как на кур! Ишь ты, хухрик несчастный! — И пошла, и пошла… до тех пор, пока Алкалаев не обратился в позорное бегство. Но все-таки метче и ловче словечка,
чем «хухрик», она в своем обширном словаре не нашла. Может быть, она вдохновенно родила его тут же на месте столкновения?
Полагалось,
что это взлетела ракета,
а чтобы ее лёт казался еще правдоподобнее, пиротехник тряс перед губами ладонью, заставляя звук вибрировать.
Показаться перед нею не жалким мальчиком-кадетом, в неуклюже пригнанном пальто,
а стройным, ловким юнкером славного Александровского училища, взрослым молодым человеком, только
что присягнувшим под батальонным знаменем на верность вере, царю и отечеству, — вот была его сладкая, тревожная и боязливая мечта, овладевавшая им каждую ночь перед падением в сон, в те краткие мгновенья, когда так рельефно встает и видится недавнее прошлое…
— И никто вам не поверит, потому
что я маленькая,
а мне все поверят, потому
что устами младенцев сама истина глаголет…
Что, взяли?
Тут с окончательной ясностью понял несчастный юнкер,
что его скороспешному любовному роману пришел печальный конец. Он даже не обиделся на прозрачный намек на розги. Поймав случайный взгляд Юленьки, он издали серьезно и покорно склонил голову в знак послушания.
А когда гости стали расходиться, он в передней улучил минутку, чтобы подойти к Юленьке и тихо сказать ей...
Но ее влажные коричневые глаза, с томно-синеватыми веками, улыбались так задорно,
а губы сжались в такой очаровательный красный морщинистый бутон,
что Александров, наклонившись к ее уху, сказал шепотом...
—
А разве нельзя сказать здесь? И
что это за уединение вдвоем?
—
А помните,
что вы мне ответили?
— Нет, далеко не все. Я опять повторяю эти четыре заветные слова.
А в доказательство того,
что я вовсе не порхающий папильон [Мотылек (от фр. papillon).], я скажу вам такую вещь, о которой не знают ни моя мать, ни мои сестры и никто из моих товарищей, словом, никто, никто во всем свете.
— Ах, от души, от всей души желаю вам удачи… — пылко отозвалась Ольга и погладила его руку. — Но только
что же это такое? Сделаетесь вы известным автором и загордитесь. Будете вы уже не нашим милым, славным, добрым Алешей или просто юнкером Александровым,
а станете называться «господин писатель»,
а мы станем глядеть на вас снизу вверх, раскрыв рты.
— Ах, Оля, Оля, не смейтесь и не шутите над этим. Да. Скажу вам откровенно,
что я ищу славы, знаменитости… Но не для себя,
а для нас обоих: и для вас и для меня. Я говорю серьезно. И, чтобы доказать вам всю мою любовь и все уважение, я посвящаю этот первый мой труд вам, вам, Оля!
Их карабины были в исправности,
а громадный запас пороха и пуль грозил тем,
что осада продлится на очень большое время, вплоть до прихода главной армии.
Александров, довольно легко начинавший осваиваться с трудностями немецкого языка, с увлечением стал переводить их на русский язык. Он тогда еще не знал,
что для перевода с иностранного языка мало знать, хотя бы и отлично, этот язык,
а надо еще уметь проникать в глубокое, живое, разнообразное значение каждого слова и в таинственную власть соединения тех или других слов.
«Да, — подумал он, — так я ни за
что не переведу.
А если и переведу, то только после многих, многих лет изучения всех тонкостей немецкого языка и кристального вдумывания в слова великого автора. Куда мне!..»
— Здравствуй, здравствуй, милый Алешенька, — говорила она, целуясь с братом. — Иди скорее к нам в столовую. Я тебя познакомлю с очень интересным человеком. Позвольте вам представить, Диодор Иванович, моего брата. Он только
что окончил кадетский корпус и через месяц станет юнкером Александровского военного училища.
А это, Алеша, наш знаменитый русский поэт Диодор Иванович Миртов. Его прелестные стихи часто появляются во всех прогрессивных журналах и газетах. Такое наслаждение читать их!
Александров внимательно рассматривал лицо знаменитого поэта, похожее на кукушечье яйцо и тесной раскраской и формой. Поэт понравился юноше: из него, сквозь давно наигранную позу, лучилась какая-то добрая простота.
А театральный жест со столовым ножом Александров нашел восхитительным: так могут делать только люди с яркими страстями, не боящиеся того,
что о них скажут и подумают обыкновенные людишки.
Александров чутким ухом услышал и понял,
что никакие стихи, кроме собственных, Миртова совсем не интересуют,
а тем более детские, наивные, жалкие и неумелые. Он изо всех сил набросился на сестру...
Друг по какому-то давнишнему капризу ни за
что не хотел лазить в речную воду,
а теми обливаниями на суше, какими его угощал хозяин, он всегда оставался недоволен — фыркал, рычал, вырывался из рук, убегал домой и даже при всей своей ангельской кротости иногда угрожал укусом.
Я вам первую ступеньку с удовольствием подставлю,
а там —
что богу будет угодно.
«Ну Оленин — это барин, это интеллигент,
что о нем говорить.
А дядя Ерошка!
А Лукашка!
А Марьянка!
А станичный сотник, изъяснявшийся так манерно.
А застреленный абрек!
А его брат, приехавший в челноке выкупать труп.
А Ванюшка, молодой лакеишка с его глупыми французскими словечками.
А ночные бабочки, вьющиеся вокруг фонаря. „Дурочка, куда ты летишь. Ведь я тебя жалею…“
И тут вдруг оборвался молитвенный восторг Александрова: «
А я-то, я. Как я мог осмелиться взяться за перо, ничего в жизни не зная, не видя, не слыша и не умея.
Чего стоит эта распроклятая из пальца высосанная сюита. Разве в ней есть хоть малюсенькая черточка жизненной правды. И вся она по бедности, бледности и неумелости похожа… похожа… похожа…»