Неточные совпадения
— Послушайте, господа, — заговорил Лбов и опять заранее засмеялся. — Вы знаете, что сказал генерал Дохтуров о пехотных адъютантах?
Это к тебе, Бек, относится. Что они
самые отчаянные наездники во всем мире…
Эта картина вышла в воображении такой живой и яркой, что Ромашов, уже давно шагавший частыми, большими шагами и глубоко дышавший, вдруг задрожал и в ужасе остановился на месте со сжатыми судорожно кулаками и бьющимся сердцем. Но тотчас же, слабо и виновато улыбнувшись
самому себе в темноте, он съежился и продолжал путь.
И все-таки Ромашов в
эту секунду успел по своей привычке подумать о
самом себе картинно в третьем лице...
Вместе с тем он сейчас же понял, что непременно пойдет к Николаевым. «Но
это уже в
самый,
самый последний раз!» — пробовал он обмануть
самого себя. И ему сразу стало весело и спокойно...
Ромашову казалось, что голос у него какой-то чужой и такой сдавленный, точно в горле что-то застряло. «Каким я, должно быть, кажусь жалким!» — подумал он, но тотчас же успокоил себя тем обычным приемом, к которому часто прибегают застенчивые люди: «Ведь
это всегда, когда конфузишься, то думаешь, что все
это видят, а на
самом деле только тебе
это заметно, а другим вовсе нет».
— Мы ведь всё вместе, — пояснила Шурочка. — Я бы хоть сейчас выдержала экзамен.
Самое главное, — она ударила по воздуху вязальным крючком, —
самое главное — система. Наша система —
это мое изобретение, моя гордость. Ежедневно мы проходим кусок из математики, кусок из военных наук — вот артиллерия мне, правда, не дается: все какие-то противные формулы, особенно в баллистике, — потом кусочек из уставов. Затем через день оба языка и через день география с историей.
Эти филе и гипюрчики — я их
сама связала,
это платье, которое я
сама переделывала,
этот омерзительный мохнатенький ковер из кусочков… все
это гадость, гадость!
И
это, заметьте, на
самых первых порах, сейчас же после разрешения поединков.
Тогда у нас не будет в офицерской среде карточных шулеров как Арчаковский, или беспросыпных пьяниц, вроде вашего Назанского; тогда
само собой выведется амикошонство, фамильярное зубоскальство в собрании, при прислуге,
это ваше взаимное сквернословие, пускание в голову друг друга графинов, с целью все-таки не попасть, промахнуться.
—
Это совершенно справедливо, Владимир Ефимыч, — подхватил Ромашов с какой-то, как ему
самому показалось, торопливой и угодливой развязностью. В то же время, вставая из-за стола, он подумал уныло: «Да, со мной здесь не церемонятся. И только зачем я лезу?»
Этот Зегржт был, вероятно,
самым старым поручиком во всей русской армии, несмотря на безукоризненную службу и на участие в турецкой кампании.
— Да, да, да…
это… в
самом деле… — перебил рассеянно Ромашов. — А, скажите, каков он? Можно его видеть?
Потому что мне с детства твердили и теперь все кругом говорят, что
самое главное в жизни —
это служить и быть сытым и хорошо одетым.
Сначала, когда я впервые испытал
этот чудный подъем внутренней жизни, я думал, что
это —
само вдохновение.
Назанский замолчал, растроганный своими мыслями, и его голубые глаза, наполнившись слезами, заблестели. Ромашова также охватила какая-то неопределенная, мягкая жалость и немного истеричное умиление.
Эти чувства относились одинаково и к Назанскому и к нему
самому.
— Василий Нилыч, я удивляюсь вам, — сказал он, взяв Назанского за обе руки и крепко сжимая их. — Вы — такой талантливый, чуткий, широкий человек, и вот… точно нарочно губите себя. О нет, нет, я не смею читать вам пошлой морали… Я
сам… Но что, если бы вы встретили в своей жизни женщину, которая сумела бы вас оценить и была бы вас достойна. Я часто об
этом думаю!..
Идя домой, он все время думал об
этом письме и
сам не мог понять, какие чувства оно в нем возбуждало.
Глупостью, пошлостью, провинциальным болотом и злой сплетней повеяло на Ромашова от
этого безграмотного и бестолкового письма. И
сам себе он показался с ног до головы запачканным тяжелой, несмываемой грязью, которую на него наложила
эта связь с нелюбимой женщиной — связь, тянувшаяся почти полгода. Он лег в постель, удрученный, точно раздавленный всем нынешним днем, и, уже засыпая, подумал про себя словами, которые он слышал вечером от Назанского...
Есть в армии два таких промежуточных звания — батальонного и бригадного командиров: начальники
эти всегда находятся в
самом неопределенном и бездеятельном положении.
И ему вдруг нетерпеливо, страстно, до слез захотелось сейчас же одеться и уйти из комнаты. Его потянуло не в собрание, как всегда, а просто на улицу, на воздух. Он как будто не знал раньше цены свободе и теперь
сам удивлялся тому, как много счастья может заключаться в простой возможности идти, куда хочешь, повернуть в любой переулок, выйти на площадь, зайти в церковь и делать
это не боясь, не думая о последствиях.
Эта возможность вдруг представилась ему каким-то огромным праздником души.
Этот — грамотный, расторопный и жуликоватый с быстрым складным говорком — не был ли он раньше в половых?» И видно было также, что их действительно пригнали, что еще несколько дней тому назад их с воем и причитаниями провожали бабы и дети и что они
сами молодечествовали и крепились, чтобы не заплакать сквозь пьяный рекрутский угар…
Или все —
это то же
самое, что известный опыт с петухом?
— Что вы мне очки втираете? Дети? Жена? Плевать я хочу на ваших детей! Прежде чем наделать детей, вы бы подумали, чем их кормить. Что? Ага, теперь — виноват, господин полковник. Господин полковник в вашем деле ничем не виноват. Вы, капитан, знаете, что если господин полковник теперь не отдает вас под суд, то я
этим совершаю преступление по службе. Что-о-о? Извольте ма-алчать! Не ошибка-с, а преступление-с. Вам место не в полку, а вы
сами знаете — где. Что?
«Я стою, я молчу, — с тоской думал Ромашов, глядя неотступно на серьгу в ухе полковника, — а мне нужно было бы сказать, что я и
сам не дорожу
этой семьей и хоть сейчас готов вырваться из нее, уйти в запас. Сказать? Посмею ли я?»
В первый раз он поднял глаза кверху и в упор посмотрел прямо в переносицу Шульговичу с ненавистью, с твердым и —
это он
сам чувствовал у себя на лице — с дерзким выражением, которое сразу как будто уничтожило огромную лестницу, разделяющую маленького подчиненного от грозного начальника.
Уйду ли?» И опять, с робко замирающим сердцем, бледнея от внутреннего волнения, досадуя на
самого себя, он чувствовал, что не в состоянии
это сделать.
«Славный Гайнан, — подумал подпоручик, идя в комнату. А я вот не смею пожать ему руку. Да, не могу, не смею. О, черт! Надо будет с нынешнего дня
самому одеваться и раздеваться. Свинство заставлять
это делать за себя другого человека».
В
этот вечер он не пошел в собрание, а достал из ящика толстую разлинованную тетрадь, исписанную мелким неровным почерком, и писал до глубокой ночи.
Это была третья, по счету, сочиняемая Ромашовым повесть, под заглавием: «Последний роковой дебют». Подпоручик
сам стыдился своих литературных занятий и никому в мире ни за что не признался бы в них.
Затем, в
самом начале рассказа, подпоручик Михин заявили под шумок о своем собственном мнении, но ввиду недостаточности голосовых средств и свойственной им целомудренной стыдливости мнение
это выслушано не было.
— Ну хорошо, будем говорить начистоту, — со сдержанной яростью заговорил Ромашов. Он все больше бледнел и кусал губы. — Вы
сами этого захотели. Да,
это правда: я не люблю вас.
Но другой кавалер старался помешать ему сделать
это и всячески поворачивал и дергал свою даму из стороны в сторону; а
сам то пятился, то скакал боком и даже пускал в ход левый свободный локоть, нацеливая его в грудь противнику.
— Да, да, именно в роли… — вспыхнул Ромашов. —
Сам знаю, что
это смешно и пошло… Но я не стыжусь скорбеть о своей утраченной чистоте, о простой физической чистоте. Мы оба добровольно влезли в помойную яму, и я чувствую, что теперь я не посмею никогда полюбить хорошей, свежей любовью. И в
этом виноваты вы, — слышите: вы, вы, вы! Вы старше и опытнее меня, вы уже достаточно искусились в деле любви.
Все анекдоты были скверные, похабные и неостроумные, и, как
это всегда бывает, возбуждал смех только один из рассказчиков,
самый уверенный и циничный.
Он до света оставался в собрании, глядел, как играют в штосс, и
сам принимал в игре участие, но без удовольствия и без увлечения. Однажды он увидел, как Арчаковский, занимавший отдельный столик с двумя безусыми подпрапорщиками, довольно неумело передернул, выбросив две карты сразу в свою сторону. Ромашов хотел было вмешаться, сделать замечание, но тотчас же остановился и равнодушно подумал: «Эх, все равно. Ничего
этим не поправлю».
Этот вялый, опустившийся на вид человек был страшно суров с солдатами и не только позволял драться унтер-офицерам, но и
сам бил жестоко, до крови, до того, что провинившийся падал с ног под его ударами. Зато к солдатским нуждам он был внимателен до тонкости: денег, приходивших из деревни, не задерживал и каждый день следил лично за ротным котлом, хотя суммами от вольных работ распоряжался по своему усмотрению. Только в одной пятой роте люди выглядели сытнее и веселее, чем у него.
Ротный командир, поручик Веткин, Лбов и фельдфебель стояли посредине плаца и все вместе обернулись на подходившего Ромашова. Солдаты тоже повернули к нему головы. В
эту минуту Ромашов представил себе
самого себя — сконфуженного, идущего неловкой походкой под устремленными на него глазами, и ему стало еще неприятнее.
Очередь дошла до левофлангового солдатика Хлебникова, который служил в роте общим посмешищем. Часто, глядя на него, Ромашов удивлялся, как могли взять на военную службу
этого жалкого, заморенного человека, почти карлика, с грязным безусым лицом в кулачок. И когда подпоручик встречался с его бессмысленными глазами, в которых, как будто раз навсегда с
самого дня рождения, застыл тупой, покорный ужас, то в его сердце шевелилось что-то странное, похожее на скуку и на угрызение совести.
— Охота вам было ввязываться? — примирительно заговорил Веткин, идя рядом с Ромашовым. —
Сами видите, что
эта слива не из сладких. Вы еще не знаете его, как я знаю. Он вам таких вещей наговорит, что не будете знать, куда деваться. А возразите, — он вас под арест законопатит.
Неуклюжий рябой Архипов упорно молчит, глядя в окно ротной школы. Дельный, умный и ловкий парень вне службы, он держит себя на занятиях совершенным идиотом. Очевидно,
это происходит оттого, что его здоровый ум, привыкший наблюдать и обдумывать простые и ясные явления деревенского обихода, никак не может уловить связи между преподаваемой ему «словесностью» и действительной жизнью. Поэтому он не понимает и не может заучить
самых простых вещей, к великому удивлению и негодованию своего взводного начальника.
— Посмотрите
сами в уставе. — Як я унтер-офицер, то я и устав знаю лучше вашего. Скаж-жите! Всякий вольный определяющийся задается на макароны. А может, я
сам захочу податься в юнкерское училище на обучение? Почему вы знаете? Что
это такое за хоругь? хе-руг-ва! А отнюдь не хоругь. Свяченая воинская херугва, вроде как образ.
С ним происходили подобные явления и прежде, с
самого раннего детства, и он знал, что, для того чтобы успокоиться, надо отыскать первоначальную причину
этой смутной тревоги.
И он принялся быстро перебирать в памяти все впечатления дня в обратном порядке. Магазин Свидерского; духи; нанял извозчика Лейбу — он чудесно ездит; справляется на почте, который час; великолепное утро; Степан… Разве в
самом деле Степан? Но нет — для Степана лежит отдельно в кармане приготовленный рубль. Что же
это такое? Что?
— Милый, милый, не надо!.. — Она взяла обе его руки и крепко сжимала их, глядя ему прямо в глаза. В
этом взгляде было опять что-то совершенно незнакомое Ромашову — какая-то ласкающая нежность, и пристальность, и беспокойство, а еще дальше, в загадочной глубине синих зрачков, таилось что-то странное, недоступное пониманию, говорящее на
самом скрытом, темном языке души…
Он говорил
это радушно, с любезной улыбкой, но в его голосе и глазах Ромашов ясно уловил то же
самое отчужденное, деланное и сухое выражение, которое он почти бессознательно чувствовал, встречаясь с Николаевым все последнее время.
О, я бы сейчас же узнала
эту комнату до
самых мелочей.
— И вот, после
этого сна, утром мне захотелось вас видеть. Ужасно, ужасно захотелось. Если бы вы не пришли, я на знаю, что бы я сделала. Я бы, кажется,
сама к вам прибежала. Потому-то я и просила вас прийти не раньше четырех. Я боялась за
самое себя. Дорогой мой, понимаете ли вы меня?
Каждый солдат первой шеренги должен был непременно с математической точностью коснуться веревки
самыми кончиками носков — в
этом заключался особенный строевой шик.
Приемы
эти были изобретены и введены в практику именно
самим корпусным командиром и заключались в быстрых перестроениях, требовавших всякий раз от начальников находчивости, быстрой сообразительности и широкой личной инициативы.
Это случилось оттого, что подпоручик, упоенный своим восторгом и своими пылкими мечтами,
сам не заметил того, как шаг за шагом передвигался от середины вправо, наседая в то же время на полуроту, и наконец очутился на ее правом фланге, смяв и расстроив общее движение.
— Вы
сами видели, с каким чувством симпатии мы к вам относились, то есть я и Александра Петровна. И если я теперь вынужден… Ах, да вы
сами знаете, что в
этом паршивом городишке нет ничего страшнее сплетни!