Неточные совпадения
И так как у Ромашова была немножко смешная, наивная привычка, часто свойственная очень молодым людям,
думать о самом себе в третьем лице, словами шаблонных романов,
то и теперь он произнес внутренно...
Неожиданно вспомнилась Ромашову недавняя сцена на плацу, грубые крики полкового командира, чувство пережитой обиды, чувство острой и в
то же время мальчишеской неловкости перед солдатами. Всего больнее было для него
то, что на него кричали совсем точно так же, как и он иногда кричал на этих молчаливых свидетелей его сегодняшнего позора, и в этом сознании было что-то уничтожавшее разницу положений, что-то принижавшее его офицерское и, как он
думал, человеческое достоинство.
Нет, я сейчас
думал о
том, что ничего не
думаю, — значит, все-таки какое-то колесо в мозгу вертелось.
И вот сейчас опять проверяю себя, стало быть, опять-таки
думаю…» И он до
тех пор разбирался в этих нудных, запутанных мыслях, пока ему вдруг не стало почти физически противно: как будто у него под черепом расплылась серая, грязная паутина, от которой никак нельзя было освободиться.
В
то же время он сбоку, незаметно, но неотступно глядел на ее склоненную вниз голову и
думал, едва-едва шевеля губами, произнося слова внутри себя, молчаливым шепотом, точно ведя с Шурочкой интимный и чувственный разговор...
— Унзер, — повторил шепотом Ромашов, мечтательно заглядевшись на огонь лампы. «Когда ее что-нибудь взволнует, —
подумал он, —
то слова у нее вылетают так стремительно, звонко и отчетливо, точно сыплется дробь на серебряный поднос». Унзер — какое смешное слово… Унзер, унзер, унзер…
— А
то вот еще бывает, — начал таинственно Ромашов, — и опять-таки в детстве это было гораздо ярче. Произношу я какое-нибудь слово и стараюсь тянуть его как можно дольше. Растягиваю бесконечно каждую букву. И вдруг на один момент мне сделается так странно, странно, как будто бы все вокруг меня исчезло. И тогда мне делается удивительно, что это я говорю, что я живу, что я
думаю.
— О, я тоже это знаю! — весело подхватила Шурочка. — Но только не так. Я, бывало, затаиваю дыхание, пока хватит сил, и
думаю: вот я не дышу, и теперь еще не дышу, и вот до сих пор, и до сих, и до сих… И тогда наступало это странное. Я чувствовала, как мимо меня проходило время. Нет, это не
то: может быть, вовсе времени не было. Это нельзя объяснить.
— Это совершенно справедливо, Владимир Ефимыч, — подхватил Ромашов с какой-то, как ему самому показалось, торопливой и угодливой развязностью. В
то же время, вставая из-за стола, он
подумал уныло: «Да, со мной здесь не церемонятся. И только зачем я лезу?»
У него было такое впечатление, как будто Николаев с удовольствием выгоняет его из дому. Но
тем не менее, прощаясь с ним нарочно раньше, чем с Шурочкой, он
думал с наслаждением, что вот сию минуту он почувствует крепкое и ласкающее пожатие милой женской руки. Об этом он
думал каждый раз уходя. И когда этот момент наступил,
то он до такой степени весь ушел душой в это очаровательное пожатие, что не слышал, как Шурочка сказала ему...
«Я знаю, что мне теперь делать! — говорилось в письме. — Если только я не умру на чахотку от вашего подлого поведения,
то, поверьте, я жестоко отплачу вам. Может быть, вы
думаете, что никто не знает, где вы бываете каждый вечер? Слепец! И у стен есть уши. Мне известен каждый ваш шаг. Но, все равно, с вашей наружностью и красноречием вы там ничего не добьетесь, кроме
того, что N вас вышвырнет за дверь, как щенка. А со мною советую вам быть осторожнее. Я не из
тех женщин, которые прощают нанесенные обиды.
Из окна направо была видна через ворота часть грязной, черной улицы, с чьим-то забором по
ту сторону. Вдоль этого забора, бережно ступая ногами в сухие места, медленно проходили люди. «У них целый день еще впереди, —
думал Ромашов, завистливо следя за ними глазами, — оттого они и не торопятся. Целый свободный день!»
И ему вдруг нетерпеливо, страстно, до слез захотелось сейчас же одеться и уйти из комнаты. Его потянуло не в собрание, как всегда, а просто на улицу, на воздух. Он как будто не знал раньше цены свободе и теперь сам удивлялся
тому, как много счастья может заключаться в простой возможности идти, куда хочешь, повернуть в любой переулок, выйти на площадь, зайти в церковь и делать это не боясь, не
думая о последствиях. Эта возможность вдруг представилась ему каким-то огромным праздником души.
То, что я теперь
думаю, это тоже Я.
— Что вы мне очки втираете? Дети? Жена? Плевать я хочу на ваших детей! Прежде чем наделать детей, вы бы
подумали, чем их кормить. Что? Ага, теперь — виноват, господин полковник. Господин полковник в вашем деле ничем не виноват. Вы, капитан, знаете, что если господин полковник теперь не отдает вас под суд,
то я этим совершаю преступление по службе. Что-о-о? Извольте ма-алчать! Не ошибка-с, а преступление-с. Вам место не в полку, а вы сами знаете — где. Что?
— А-а! — Старушка многозначительно повела бровями. — Так, так, так… То-то, я
думаю… Значит, вы, выходит, сынок Сергея Петровича Шишкина?
Или, вы
думаете, я не понимал смысла этой вашей фамильярности со мной на вечерах, этих нежных взглядов, этого повелительного и интимного тона, в
то время когда на нас смотрели посторонние?
Иногда же он с яростною вежливостью спрашивал, не стесняясь
того, что это слышали солдаты: «Я
думаю, подпоручик, вы позволите продолжать?» В другой раз осведомлялся с предупредительной заботливостью, но умышленно громко, о
том, как подпоручик спал и что видел во вне.
— Лукавый старикашка, — сказал Веткин. — Он в К-ском полку какую штуку удрал. Завел роту в огромную лужу и велит ротному командовать: «Ложись!»
Тот помялся, однако командует: «Ложись!» Солдаты растерялись,
думают, что не расслышали. А генерал при нижних чинах давай пушить командира: «Как ведете роту! Белоручки! Неженки! Если здесь в лужу боятся лечь,
то как в военное время вы их подымете, если они под огнем неприятеля залягут куда-нибудь в ров? Не солдаты у вас, а бабы, и командир — баба! На абвахту!»
«Так сегодня, так будет завтра и послезавтра. Все одно и
то же до самого конца моей жизни, —
думал Ромашов, ходя от взвода к взводу. — Бросить все, уйти?.. Тоска!..»
—
То американцы… Эк вы приравняли… Это дело десятое. А по-моему, если так
думать,
то уж лучше не служить. Да и вообще в нашем деле
думать не полагается. Только вопрос: куда же мы с вами денемся, если не будем служить? Куда мы годимся, когда мы только и знаем — левой, правой, — а больше ни бе, ни ме, ни кукуреку. Умирать мы умеем, это верно. И умрем, дьявол нас задави, когда потребуют. По крайности не даром хлеб ели. Так-то, господин филозуф. Пойдем после ученья со мной в собрание?
— Что ж, пойдемте, — равнодушно согласился Ромашов. — Собственно говоря, это свинство так ежедневно проводить время. А вы правду говорите, что если так
думать,
то уж лучше совсем не служить.
Ромашов исполнял, как автомат, все, что от него требовалось уставом, но у него не выходили из головы слова, небрежно оброненные Веткиным: «Если так
думать,
то нечего и служить.
— Пожалуйста, не надо. Не
думайте сегодня об этом… Неужели вам не довольно
того, что я все время стерегла, как вы проедете. Я ведь знаю, какой вы трусишка. Не смейте на меня так глядеть!
Он жестокий человек, он меня не любит, —
думал Ромашов, и
тот, о ком он
думал, был теперь не прежний Осадчий, а новый, страшно далекий, и не настоящий, а точно движущийся на экране живой фотографии.
— Ну, и Бог с вами, и не нужно. Какой вы чистый, милый, Ромочка! Но, так вот когда вы вырастете,
то вы наверно вспомните мои слова: что возможно с мужем,
то невозможно с любимым человеком. Ах, да не
думайте, пожалуйста, об этом. Это гадко — но что же поделаешь.
Тайный, внутренний инстинкт привел его на
то место, где он разошелся сегодня с Николаевым. Ромашов в это время
думал о самоубийстве, но
думал без решимости и без страха, с каким-то скрытым, приятно-самолюбивым чувством. Обычная, неугомонная фантазия растворила весь ужас этой мысли, украсив и расцветив ее яркими картинами.
— Ах, милый мой, милый Ромашов, зачем вы хотите это делать?
Подумайте: если вы знаете твердо, что не струсите, — если совсем твердо знаете, —
то ведь во сколько раз тогда будет смелее взять и отказаться.
Когда мы
думаем, что будет после нашей смерти,
то представляем себе пустой холодный и темный погреб.