Неточные совпадения
— Что нового? Ничего нового. Сейчас, вот
только что, застал полковой командир в собрании подполковника Леха. Разорался на него так, что на соборной площади было слышно. А Лех пьян, как змий, не может папу-маму выговорить. Стоит на месте
и качается, руки за спину заложил. А Шульгович как рявкнет на него: «Когда разговариваете с полковым командиром, извольте руки на заднице не держать!»
И прислуга здесь же была.
Он показал на середину плаца, где стояло сделанное из сырой глины чучело, представлявшее некоторое подобие человеческой фигуры,
только без рук
и без ног.
Но было уже поздно. Конец шашки
только лишь слегка черкнул по глине. Ожидавший большего сопротивления, Ромашов потерял равновесие
и пошатнулся. Лезвие шашки, ударившись об его вытянутую вперед руку, сорвало лоскуток кожи у основания указательного пальца. Брызнула кровь.
Бек-Агамалов отошел на два шага от глиняного болвана, впился в него острым, прицеливающимся взглядом
и вдруг, блеснув шашкой высоко в воздухе, страшным, неуловимым для глаз движением, весь упав наперед, нанес быстрый удар. Ромашов слышал
только, как пронзительно свистнул разрезанный воздух,
и тотчас же верхняя половина чучела мягко
и тяжело шлепнулась на землю. Плоскость отреза была гладка, точно отполированная.
Солдат, растерявшись от окрика
и сердитого командирского вида, молчал
и только моргал веками.
Ромашов поглядел ему вслед, на его унылую, узкую
и длинную спину,
и вдруг почувствовал, что в его сердце, сквозь горечь недавней обиды
и публичного позора, шевелится сожаление к этому одинокому, огрубевшему, никем не любимому человеку, у которого во всем мире остались
только две привязанности: строевая красота своей роты
и тихое, уединенное ежедневное пьянство по вечерам — «до подушки», как выражались в полку старые запойные бурбоны.
Тогда Ромашов вдруг с поразительной ясностью
и как будто со стороны представил себе самого себя, свои калоши, шинель, бледное лицо, близорукость, свою обычную растерянность
и неловкость, вспомнил свою
только что сейчас подуманную красивую фразу
и покраснел мучительно, до острой боли, от нестерпимого стыда.
Грубые армейские привычки, фамильярность, карты, попойки — нет, это не для него: он помнит, что здесь
только этап на пути его дальнейшей карьеры
и славы.
Назовите вашу фамилию, назовите
только вашу национальность,
и мы заменим вам смертную казнь заключением».
Год тому назад с небольшим Ромашов,
только что выйдя из военного училища, с наслаждением
и гордостью обзаводился этими пошлыми предметами.
Конечно — своя квартира, собственные вещи, возможность покупать, выбирать по своему усмотрению, устраиваться по своему вкусу — все это наполняло самолюбивым восторгом душу двадцатилетнего мальчика, вчера
только сидевшего на ученической скамейке
и ходившего к чаю
и завтраку в строю, вместе с товарищами.
Его не будет дома, он будет на тактических занятиях,
и я тебя крепко, крепко, крепко расцелую, как
только смогу.
Ромашову казалось, что голос у него какой-то чужой
и такой сдавленный, точно в горле что-то застряло. «Каким я, должно быть, кажусь жалким!» — подумал он, но тотчас же успокоил себя тем обычным приемом, к которому часто прибегают застенчивые люди: «Ведь это всегда, когда конфузишься, то думаешь, что все это видят, а на самом деле
только тебе это заметно, а другим вовсе нет».
— Не болтай глупостей, Шурочка! Я сказал: выдержу —
и выдержу. — Он крепко стукнул ребром ладони по столу. — Ты
только сидишь
и каркаешь. Я сказал!..
Пусть он
только пройдет в генеральный штаб,
и — клянусь — я ему сделаю блестящую карьеру.
— Ах, знаю, знаю! — торопливо
и радостно перебила его Шурочка. — Но
только это теперь не так легко делать, а вот раньше, в детстве, — ах как это было забавно!..
— Унзер? — Шурочка подняла голову
и, прищурясь, посмотрела вдаль, в темный угол комнаты, стараясь представить себе то, о чем говорил Ромашов. — Нет, погодите: это что-то зеленое, острое. Ну да, ну да, конечно же — насекомое! Вроде кузнечика,
только противнее
и злее… Фу, какие мы с вами глупые, Ромочка.
— О, я тоже это знаю! — весело подхватила Шурочка. — Но
только не так. Я, бывало, затаиваю дыхание, пока хватит сил,
и думаю: вот я не дышу,
и теперь еще не дышу,
и вот до сих пор,
и до сих,
и до сих…
И тогда наступало это странное. Я чувствовала, как мимо меня проходило время. Нет, это не то: может быть, вовсе времени не было. Это нельзя объяснить.
— Это совершенно справедливо, Владимир Ефимыч, — подхватил Ромашов с какой-то, как ему самому показалось, торопливой
и угодливой развязностью. В то же время, вставая из-за стола, он подумал уныло: «Да, со мной здесь не церемонятся.
И только зачем я лезу?»
Он услышал эти слова в своем сознании
и понял их,
только выйдя на улицу.
Вдоль стены у окна стояла узенькая, низкая, вся вогнувшаяся дугой кровать, такая тощая, точно на ее железках лежало одно
только розовое пикейное одеяло; у другой стены — простой некрашеный стол
и две грубых табуретки.
А что ж, это, пожалуй,
и верно,
только это не совсем так.
Даже цвет этого красивого, правильного лица поражал своим ровным, нежным, розовым тоном,
и только очень опытный взгляд различил бы в этой кажущейся свежести, вместе с некоторой опухлостью черт, результат алкогольного воспаления крови.
И было нас
только трое на станции: она, я
и маленький белобрысый телеграфист.
И я
только потом почувствовал, какое это счастие, какой луч света в их бедной, узенькой-узенькой жизни, ограниченной еще больше, чем наша нелепая жизнь — о, куда! — в сто раз больше!..
И все это оттого, что для большинства в любви, в обладании женщиной, понимаете, в окончательном обладании, — таится что-то грубо-животное, что-то эгоистичное,
только для себя, что-то сокровенно-низменное, блудливое
и постыдное — черт! — я не умею этого выразить.
Но подумайте
только, какое счастье — стоять целую ночь на другой стороне улицы, в тени,
и глядеть в окно обожаемой женщины.
Она ничего не знает о тебе, никогда не услышит о тебе, глаза ее скользят по тебе, не видя, но ты тут, подле, всегда обожающий, всегда готовый отдать за нее — нет, зачем за нее — за ее каприз, за ее мужа, за любовника, за ее любимую собачонку — отдать
и жизнь,
и честь,
и все, что
только возможно отдать!
Что-то, казалось, постороннее ударило Ромашову в голову,
и вся комната пошатнулась перед его глазами. Письмо было написано крупным, нервным, тонким почерком, который мог принадлежать
только одной Александре Петровне — так он был своеобразен, неправилен
и изящен. Ромашов, часто получавший от нее записки с приглашениями на обед
и на партию винта, мог бы узнать этот почерк из тысяч различных писем.
«Я знаю, что мне теперь делать! — говорилось в письме. — Если
только я не умру на чахотку от вашего подлого поведения, то, поверьте, я жестоко отплачу вам. Может быть, вы думаете, что никто не знает, где вы бываете каждый вечер? Слепец!
И у стен есть уши. Мне известен каждый ваш шаг. Но, все равно, с вашей наружностью
и красноречием вы там ничего не добьетесь, кроме того, что N вас вышвырнет за дверь, как щенка. А со мною советую вам быть осторожнее. Я не из тех женщин, которые прощают нанесенные обиды.
И весь мир был светел
и чист, а посреди его — милые, знакомые улицы Москвы блистали тем прекрасным сиянием, какое можно видеть
только во сне.
Таким образом, офицерам даже некогда было серьезно относиться к своим обязанностям. Обыкновенно весь внутренний механизм роты приводил в движение
и регулировал фельдфебель; он же вел всю канцелярскую отчетность
и держал ротного командира незаметно, но крепко, в своих жилистых, многоопытных руках. На службу ротные ходили с таким же отвращением, как
и субалтерн-офицеры,
и «подтягивали фендриков»
только для соблюдения престижа, а еще реже из властолюбивого самодурства.
Однако перед большими смотрами, все, от мала до велика, подтягивались
и тянули друг друга. Тогда уже не знали отдыха, наверстывая лишними часами занятий
и напряженной, хотя
и бестолковой энергией то, что было пропущено. С силами солдат не считались, доводя людей до изнурения. Ротные жестоко резали
и осаживали младших офицеров, младшие офицеры сквернословили неестественно, неумело
и безобразно, унтер-офицеры, охрипшие от ругани, жестоко дрались. Впрочем, дрались
и не одни
только унтер-офицеры.
«
И вот я теперь сижу, как школьник, как мальчик, привязанный за ногу, — думал Ромашов, слоняясь по комнате. — Дверь открыта, мне хочется идти, куда хочу, делать, что хочу, говорить, смеяться, — а я сижу на нитке. Это я сижу. Я. Ведь это — Я! Но ведь это
только он решил, что я должен сидеть. Я не давал своего согласия».
— Вся эта военная доблесть,
и дисциплина,
и чинопочитание,
и честь мундира,
и вся военная наука, — вся зиждется
только на том, что человечество не хочет, или не имеет, или не смеет сказать „не хочу!“.
«О, милый! — подумал растроганный Ромашов. — Я на него сержусь, кричу, заставляю его по вечерам снимать с меня не
только сапоги, но носки
и брюки. А он вот купил папирос за свои жалкие, последние солдатские копейки. „Куры, пожалюста!“ За что же это?..»
Он взял ее протянутую через окно маленькую руку, крепко облитую коричневой перчаткой,
и смело поцеловал ее сначала сверху, а потом снизу, в сгибе, в кругленькую дырочку над пуговицами. Он никогда не делал этого раньше, но она бессознательно, точно подчиняясь той волне восторженной отваги, которая так внезапно взмыла в нем, не противилась его поцелуям
и только глядела на него со смущенным удивлением
и улыбаясь.
— Слушайте, Ромочка: нет, правда, не забывайте нас. У меня единственный человек, с кем я, как с другом, — это вы. Слышите?
Только не смейте делать на меня таких бараньих глаз. А то видеть вас не хочу. Пожалуйста, Ромочка, не воображайте о себе. Вы
и не мужчина вовсе.
Сначала из кабинета доносился
только глухой однотонный звук низкого командирского баса. Слов не было слышно, но по сердитым раскатистым интонациям можно было догадаться, что полковник кого-то распекает с настойчивым
и непреклонным гневом. Это продолжалось минут пять. Потом Шульгович вдруг замолчал; послышался чей-то дрожащий, умоляющий голос,
и вдруг, после мгновенной паузы, Ромашов явственно, до последнего оттенка, услышал слова, произнесенные со страшным выражением высокомерия, негодования
и презрения...
Мальчишка, желторотый птенец,
только что вышедший из школы,
и напивается в собрании, как последний сапожный подмастерье.
— Вот, вот, вот… Я
и говорю… Сергей-то Петровича я не знала… Понаслышке
только. А вот Петра Петровича — того даже очень часто видела. Именья, почитай, рядом были. Очень, оч-чень приятно, молодой человек… Похвально с вашей стороны.
«Ироническая горькая улыбка показалась на его тонких губах», — подумал Ромашов, но
только подумал, потому что лицо у него в эту минуту было жалкое, бледное
и некрасиво-почтительное.
На улицах быстро темнело. По шоссе бегали с визгом еврейские ребятишки. Где-то на завалинках у ворот, у калиток, в садах звенел женский смех, звенел непрерывно
и возбужденно, с какой-то горячей, животной, радостной дрожью, как звенит он
только ранней весной.
И вместе с тихой, задумчивой грустью в душе Ромашова рождались странные, смутные воспоминания
и сожаления о никогда не бывшем счастье
и о прошлых, еще более прекрасных вёснах, а в сердце шевелилось неясное
и сладкое предчувствие грядущей любви…
— Нет. Как же. Будет. Она будет, голубчик.
Только, видите ли, мест нет в фаэтоне. Они с Раисой Александровной пополам взяли экипаж, ну
и, понимаете, голубчик, говорят мне: «У тебя, говорят, сапожища грязные, ты нам платья испортишь».
Там уже прохаживались медленно взад
и вперед три дамы,
только что приехавшие, все три — пожилые. Самая старшая из них, жена заведующего хозяйством, Анна Ивановна Мигунова, обратилась к Ромашову строгим
и жеманным тоном, капризно растягивая концы слов
и со светской важностью кивая головой...
В столовой между тем разговор становился более громким
и в то же время более интересным для всех присутствующих. Говорили об офицерских поединках,
только что тогда разрешенных,
и мнения расходились.
—
Только кровь может смыть пятно обиды, — вмешался напыщенным тоном поручик Бобетинский
и по-петушиному поднял кверху плечи.
Осадчий славился, как
и полковник Шульгович, не
только в полку, но
и во всей дивизии своим необыкновенным по размерам
и красоте голосом, а также огромным ростом
и страшной физической силой.
Его обаяние
и власть были тем более непонятны для товарищей, что он не
только никогда не дрался, но даже
и бранился лишь в редких, исключительных случаях.
— Я
только, господа… Я, господа, может быть, ошибаюсь, — заговорил он, заикаясь
и смущенно комкая свое безбородое лицо руками. — Но, по-моему, то есть я полагаю… нужно в каждом отдельном случае разбираться. Иногда дуэль полезна, это безусловно,
и каждый из нас, конечно, выйдет к барьеру. Безусловно. Но иногда, знаете, это… может быть, высшая честь заключается в том, чтобы… это… безусловно простить… Ну, я не знаю, какие еще могут быть случаи… вот…