Неточные совпадения
Все это
были воображаемые посты, как, например, пост у порохового погреба, у знамени,
в караульном доме, у денежного ящика.
В третьем взводе произошло серьезное замешательство. Молодой солдат Мухамеджинов, татарин, едва понимавший и говоривший по-русски, окончательно
был сбит с толку подвохами своего начальства — и настоящего и воображаемого. Он вдруг рассвирепел, взял ружье на руку и на все убеждения и приказания отвечал одним решительным словом...
Их
было трое: поручик Веткин — лысый, усатый человек лет тридцати трех, весельчак, говорун, певун и пьяница, подпоручик Ромашов, служивший всего второй год
в полку, и подпрапорщик Лбов, живой стройный мальчишка с лукаво-ласково-глупыми глазами и с вечной улыбкой на толстых наивных губах, — весь точно начиненный старыми офицерскими анекдотами.
По шоссе медленно ехал верхом офицер
в белых перчатках и
в адъютантском мундире. Под ним
была высокая длинная лошадь золотистой масти с коротким, по-английски, хвостом. Она горячилась, нетерпеливо мотала крутой, собранной мундштуком шеей и часто перебирала тонкими ногами.
— Что нового? Ничего нового. Сейчас, вот только что, застал полковой командир
в собрании подполковника Леха. Разорался на него так, что на соборной площади
было слышно. А Лех пьян, как змий, не может папу-маму выговорить. Стоит на месте и качается, руки за спину заложил. А Шульгович как рявкнет на него: «Когда разговариваете с полковым командиром, извольте руки на заднице не держать!» И прислуга здесь же
была.
— А вот еще, господа,
был случай с адъютантом
в N-ском полку…
— Ну, хорошо, а
в мирное время? Мало ли сколько может
быть случаев. Бунт, возмущение там или что…
— Так что же? При чем же здесь опять-таки шашка? Не
буду же я заниматься черной работой, сечь людям головы. Ро-ота, пли! — и дело
в шляпе…
— Э, ты все глупишь, Павел Павлыч. Нет, ты отвечай серьезно. Вот идешь ты где-нибудь на гулянье или
в театре, или, положим, тебя
в ресторане оскорбил какой-нибудь шпак… возьмем крайность — даст тебе какой-нибудь штатский пощечину. Ты что же
будешь делать?
— Ну, черт… ну, съезжу за ним… Вот глупости.
Был же случай, что оскорбили одного корнета
в кафешантане. И он съездил домой на извозчике, привез револьвер и ухлопал двух каких-то рябчиков. И все!..
В М-ском полку
был случай.
Ромашов вытащил шашку из ножен и сконфуженно поправил рукой очки. Он
был среднего роста, худощав, и хотя довольно силен для своего сложения, но от большой застенчивости неловок. Фехтовать на эспадронах он не умел даже
в училище, а за полтора года службы и совсем забыл это искусство. Занеся высоко над головой оружие, он
в то же время инстинктивно выставил вперед левую руку.
Главная
суть удара не
в плече и не
в локте, а вот здесь,
в сгибе кисти.
Бек-Агамалов отошел на два шага от глиняного болвана, впился
в него острым, прицеливающимся взглядом и вдруг, блеснув шашкой высоко
в воздухе, страшным, неуловимым для глаз движением, весь упав наперед, нанес быстрый удар. Ромашов слышал только, как пронзительно свистнул разрезанный воздух, и тотчас же верхняя половина чучела мягко и тяжело шлепнулась на землю. Плоскость отреза
была гладка, точно отполированная.
Но Бек-Агамалов, точно боясь испортить произведенный эффект, улыбаясь, вкладывал шашку
в ножны. Он тяжело дышал, и весь он
в эту минуту, с широко раскрытыми злобными глазами, с горбатым носом и с оскаленными зубами,
был похож на какую-то хищную, злую и гордую птицу.
— Это что? Это разве рубка? — говорил он с напускным пренебрежением. — Моему отцу, на Кавказе,
было шестьдесят лет, а он лошади перерубал шею. Пополам! Надо, дети мои, постоянно упражняться. У нас вот как делают: поставят ивовый прут
в тиски и рубят, или воду пустят сверху тоненькой струйкой и рубят. Если нет брызгов, значит, удар
был верный. Ну, Лбов, теперь ты.
Полковник Шульгович
был сильно не
в духе.
Говорил он почти не повышая тона, но каждый звук его необыкновенного, знаменитого
в дивизии голоса — голоса, которым он, кстати сказать, сделал всю свою служебную карьеру, —
был ясно слышен
в самых дальних местах обширного плаца и даже по шоссе.
— А-а! Подпоручик Ромашов. Хорошо вы, должно
быть, занимаетесь с людьми. Колени вместе! — гаркнул Шульгович, выкатывая глаза. — Как стоите
в присутствии своего полкового командира? Капитан Слива, ставлю вам на вид, что ваш субалтерн-офицер не умеет себя держать перед начальством при исполнении служебных обязанностей… Ты, собачья душа, — повернулся Шульгович к Шарафутдинову, — кто у тебя полковой командир?
И так как у Ромашова
была немножко смешная, наивная привычка, часто свойственная очень молодым людям, думать о самом себе
в третьем лице, словами шаблонных романов, то и теперь он произнес внутренно...
В собрании теперь пустота; наверно, два подпрапорщика играют на скверном, маленьком бильярде,
пьют пиво, курят и над каждым шаром ожесточенно божатся и сквернословят;
в комнатах стоит застарелый запах плохого кухмистерского обеда — скучно!..
В бедном еврейском местечке не
было ни одного ресторана. Клубы, как военный, так и гражданский, находились
в самом жалком, запущенном виде, и поэтому вокзал служил единственным местом, куда обыватели ездили частенько покутить и встряхнуться и даже поиграть
в карты. Ездили туда и дамы к приходу пассажирских поездов, что служило маленьким разнообразием
в глубокой скуке провинциальной жизни.
Это
были тяжелые резиновые калоши
в полторы четверти глубиной, облепленные доверху густой, как тесто, черной грязью.
Неожиданно вспомнилась Ромашову недавняя сцена на плацу, грубые крики полкового командира, чувство пережитой обиды, чувство острой и
в то же время мальчишеской неловкости перед солдатами. Всего больнее
было для него то, что на него кричали совсем точно так же, как и он иногда кричал на этих молчаливых свидетелей его сегодняшнего позора, и
в этом сознании
было что-то уничтожавшее разницу положений, что-то принижавшее его офицерское и, как он думал, человеческое достоинство.
Мы
были заранее
в этом уверены.
«Братцы, — обращается он к рабочим, —
в третий и последний раз предупреждаю, что
буду стрелять!…» Крики, свист, хохот…
Придя к себе, Ромашов, как
был,
в пальто, не сняв даже шашки, лег на кровать и долго лежал, не двигаясь, тупо и пристально глядя
в потолок. У него болела голова и ломило спину, а
в душе
была такая пустота, точно там никогда не рождалось ни мыслей, ни вспоминаний, ни чувств; не ощущалось даже ни раздражения, ни скуки, а просто лежало что-то большое, темное и равнодушное.
И вот сейчас опять проверяю себя, стало
быть, опять-таки думаю…» И он до тех пор разбирался
в этих нудных, запутанных мыслях, пока ему вдруг не стало почти физически противно: как будто у него под черепом расплылась серая, грязная паутина, от которой никак нельзя
было освободиться.
В сенях что-то грохнуло и покатилось — должно
быть, самоварная труба.
В комнату ворвался денщик, так быстро и с таким шумом отворив и затворив дверь, точно за ним гнались сзади.
Между офицером и денщиком давно уже установились простые, доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но когда дело доходило до казенных официальных ответов, вроде «точно так», «никак нет», «здравия желаю», «не могу знать», то Гайнан невольно выкрикивал их тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком, каким всегда говорят солдаты с офицерами
в строю. Это
была бессознательная привычка, которая въелась
в него с первых дней его новобранства и, вероятно, засела на всю жизнь.
В полку между молодыми офицерами
была распространена довольно наивная, мальчишеская, смехотворная игра: обучать денщиков разным диковинным, необыкновенным вещам.
Веткин, например, когда к нему приходили
в гости товарищи, обыкновенно спрашивал своего денщика-молдаванина: «А что, Бузескул, осталось у нас
в погребе еще шампанское?» Бузескул отвечал на это совершенно серьезно: «Никак нет, ваше благородие, вчера изволили
выпить последнюю дюжину».
Распространена
была также манера заставлять денщиков говорить по-французски: бонжур, мусьё; бони нюит, мусьё; вуле ву дю те, мусьё [Здравствуйте, сударь; доброй ночи, сударь; хотите чаю, сударь (франц.).], — и все
в том же роде, что придумывалось, как оттяжка, от скуки, от узости замкнутой жизни, от отсутствия других интересов, кроме служебных.
В то время когда формулу присяги читал православным — священник, католикам — ксендз, евреям — раввин, протестантам, за неимением пастора — штабс-капитан Диц, а магометанам — поручик Бек-Агамалов, — с Гайнаном
была совсем особая история.
И пока он шел к себе, пока ложился
в постель, пока засыпал, он верил тому, что ему
будет легко сдержать свое слово.
И как много
было надежд и планов
в то время, когда покупались эти жалкие предметы роскоши!..
И вот книги лежат уже девять месяцев на этажерке, и Гайнан забывает сметать с них пыль, газеты с неразорванными бандеролями валяются под письменным столом, журнал больше не высылают за невзнос очередной полугодовой платы, а сам подпоручик Ромашов
пьет много водки
в собрании, имеет длинную, грязную и скучную связь с полковой дамой, с которой вместе обманывает ее чахоточного и ревнивого мужа, играет
в штосс и все чаще и чаще тяготится и службой, и товарищами, и собственной жизнью.
И наконец
в самом низу четвертой страницы
было изображено следующее...
Перед домом, который занимали Николаевы, подпоручик остановился, охваченный минутной слабостью и, колебанием. Маленькие окна
была закрыты плотными коричневыми занавесками, но за ними чувствовался ровный, яркий свет.
В одном месте портьера загнулась, образовав длинную, узкую щель. Ромашов припал головой к стеклу, волнуясь и стараясь дышать как можно тише, точно его могли услышать
в комнате.
Александра Петровна неожиданно подняла лицо от работы и быстро, с тревожным выражением повернула его к окну. Ромашову показалось, что она смотрит прямо ему
в глаза. У него от испуга сжалось и похолодело сердце, и он поспешно отпрянул за выступ стены. На одну минуту ему стало совестно. Он уже почти готов
был вернуться домой, но преодолел себя и через калитку прошел
в кухню.
Николаев сидел спиной к ним, у стола, заваленного книгами, атласами и чертежами. Он
в этом году должен
был держать экзамен
в академию генерального штаба и весь год упорно, без отдыха готовился к нему. Это
был уж третий экзамен, так как два года подряд он проваливался.
— Нет, какие же новости… Центавр разнес
в собрании подполковника Леха. Тот
был совсем пьян, говорят. Везде
в ротах требует рубку чучел… Епифана закатал под арест.
Ромашову казалось, что голос у него какой-то чужой и такой сдавленный, точно
в горле что-то застряло. «Каким я, должно
быть, кажусь жалким!» — подумал он, но тотчас же успокоил себя тем обычным приемом, к которому часто прибегают застенчивые люди: «Ведь это всегда, когда конфузишься, то думаешь, что все это видят, а на самом деле только тебе это заметно, а другим вовсе нет».
Он сел на кресло рядом с Шурочкой, которая, быстро мелькая крючком, вязала какое-то кружево. Она никогда не сидела без дела, и все скатерти, салфеточки, абажуры и занавески
в доме
были связаны ее руками.
— Постой, девочка, а ведь я и
в самом деле не все помню. Боевой порядок? Боевой порядок должен
быть так построен, чтобы он как можно меньше терял от огня, потом, чтобы
было удобно командовать. Потом… постой…
Я знаю языки, я сумею себя держать
в каком угодно обществе, во мне
есть — я не знаю, как это выразить, —
есть такая гибкость души, что я всюду найдусь, ко всему сумею приспособиться…
Слышно
было, как потрескивал и шипел огонь
в лампе, прикрытой желтым шелковым абажуром
в виде шатра.
Ты не брюнетка, но
в тебе
есть что-то цыганское.
— Ах, знаю, знаю! — торопливо и радостно перебила его Шурочка. — Но только это теперь не так легко делать, а вот раньше,
в детстве, — ах как это
было забавно!..
— А то вот еще бывает, — начал таинственно Ромашов, — и опять-таки
в детстве это
было гораздо ярче. Произношу я какое-нибудь слово и стараюсь тянуть его как можно дольше. Растягиваю бесконечно каждую букву. И вдруг на один момент мне сделается так странно, странно, как будто бы все вокруг меня исчезло. И тогда мне делается удивительно, что это я говорю, что я живу, что я думаю.