Неточные совпадения
— Что нового? Ничего нового. Сейчас, вот только что, застал полковой командир в собрании подполковника Леха. Разорался на него так, что на соборной площади
было слышно. А Лех пьян, как змий, не может папу-маму выговорить. Стоит на месте и качается, руки за спину заложил. А Шульгович как рявкнет на него: «
Когда разговариваете с полковым командиром, извольте руки на заднице не держать!» И прислуга здесь же
была.
— Тоже! Стану я ерундой заниматься, — заворчал Веткин. —
Когда это у меня время, чтобы рубить? С девяти утра до шести вечера только и знаешь, что торчишь здесь. Едва успеешь пожрать и водки
выпить. Я им, слава Богу, не мальчик дался…
Когда вы наносите удар, то не бейте и не рубите предмет, а режьте его, как бы
пилите, отдергивайте шашку назад…
Между офицером и денщиком давно уже установились простые, доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но
когда дело доходило до казенных официальных ответов, вроде «точно так», «никак нет», «здравия желаю», «не могу знать», то Гайнан невольно выкрикивал их тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком, каким всегда говорят солдаты с офицерами в строю. Это
была бессознательная привычка, которая въелась в него с первых дней его новобранства и, вероятно, засела на всю жизнь.
Веткин, например,
когда к нему приходили в гости товарищи, обыкновенно спрашивал своего денщика-молдаванина: «А что, Бузескул, осталось у нас в погребе еще шампанское?» Бузескул отвечал на это совершенно серьезно: «Никак нет, ваше благородие, вчера изволили
выпить последнюю дюжину».
В то время
когда формулу присяги читал православным — священник, католикам — ксендз, евреям — раввин, протестантам, за неимением пастора — штабс-капитан Диц, а магометанам — поручик Бек-Агамалов, — с Гайнаном
была совсем особая история.
И как много
было надежд и планов в то время,
когда покупались эти жалкие предметы роскоши!..
Ромашову казалось, что голос у него какой-то чужой и такой сдавленный, точно в горле что-то застряло. «Каким я, должно
быть, кажусь жалким!» — подумал он, но тотчас же успокоил себя тем обычным приемом, к которому часто прибегают застенчивые люди: «Ведь это всегда,
когда конфузишься, то думаешь, что все это видят, а на самом деле только тебе это заметно, а другим вовсе нет».
У него
было такое впечатление, как будто Николаев с удовольствием выгоняет его из дому. Но тем не менее, прощаясь с ним нарочно раньше, чем с Шурочкой, он думал с наслаждением, что вот сию минуту он почувствует крепкое и ласкающее пожатие милой женской руки. Об этом он думал каждый раз уходя. И
когда этот момент наступил, то он до такой степени весь ушел душой в это очаровательное пожатие, что не слышал, как Шурочка сказала ему...
Когда я
был помоложе, во мне жила одна греза: влюбиться в недосягаемую, необыкновенную женщину, такую, знаете ли, с которой у меня никогда и ничего не может
быть общего.
Ромашову вдруг вспомнился один ненастный вечер поздней осени. Несколько офицеров, и вместе с ними Ромашов, сидели в собрании и
пили водку,
когда вбежал фельдфебель девятой роты Гуменюк и, запыхавшись, крикнул своему ротному командиру...
—
Когда я
был еще прапорщиком, — заговорил вдруг Шульгович, — у нас
был командир бригады, генерал Фофанов.
Когда он пришел домой, то застал Гайнана в его темном чулане перед бюстом Пушкина. Великий поэт
был весь вымазан маслом, и горевшая перед ним свеча бросала глянцевитые пятна на нос, на толстые губы и на жилистую шею. Сам же Гайнан, сидя по-турецки на трех досках, заменявших ему кровать, качался взад и вперед и бормотал нараспев что-то тягучее и монотонное.
Он всегда говорил таким ломаным, вычурным тоном, подражая, как он сам думал, гвардейской золотой молодежи. Он
был о себе высокого мнения, считая себя знатоком лошадей и женщин, прекрасным танцором и притом изящным, великосветским, но, несмотря на свои двадцать четыре года, уже пожившим и разочарованным человеком. Поэтому он всегда держал плечи картинно поднятыми кверху, скверно французил, ходил расслабленной походкой и,
когда говорил, делал усталые, небрежные жесты.
— Гето, братец ты мой, я сейчас рассказываю…
Был у нас случай,
когда я служил в Темрюкском полку. Поручик фон Зоон, — его солдаты звали «Под-Звон», — так он тоже однажды в собрании…
Рассказывали про него, — и это могло
быть правдой, — что в одну чудесную весеннюю ночь,
когда он сидел у открытого окна и проверял ротную отчетность, в кустах рядом с ним запел соловей.
После гимнастики,
когда, людям дан
был десятиминутный отдых, офицеры опять сошлись вместе на середине плаца у параллельных брусьев. Разговор сейчас же зашел о предстоящем майском параде.
— А что пользы? При людях срамят командира, а потом говорят о дисциплине. Какая тут к бису дисциплина! А ударить его, каналью, не смей. Не-е-ет… Помилуйте — он личность, он человек! Нет-с, в прежнее время никаких личностев не
было, и лупили их, скотов, как сидоровых коз, а у нас
были и Севастополь, и итальянский поход, и всякая такая вещь. Ты меня хоть от службы увольняй, а я все-таки,
когда мерзавец этого заслужил, я загляну ему куда следует!
И он, хотя сидел рядом со мной и мы вместе
пили пиво, закричал на меня: «Во-первых, я вам не поручик, а господин поручик, а во-вторых… во-вторых, извольте встать,
когда вам делает замечание старший чином!» И я встал и стоял перед ним как оплеванный, пока не осадил его подполковник Лех.
— То американцы… Эк вы приравняли… Это дело десятое. А по-моему, если так думать, то уж лучше не служить. Да и вообще в нашем деле думать не полагается. Только вопрос: куда же мы с вами денемся, если не
будем служить? Куда мы годимся,
когда мы только и знаем — левой, правой, — а больше ни бе, ни ме, ни кукуреку. Умирать мы умеем, это верно. И умрем, дьявол нас задави,
когда потребуют. По крайности не даром хлеб
ели. Так-то, господин филозуф. Пойдем после ученья со мной в собрание?
Когда же учение окончилось, они пошли с Веткиным в собрание и вдвоем с ним
выпили очень много водки. Ромашов, почти потеряв сознание, целовался с Веткиным, плакал у него на плече громкими истеричными слезами, жалуясь на пустоту и тоску жизни, и на то, что его никто не понимает, и на то, что его не любит «одна женщина», а кто она — этого никто никогда не узнает; Веткин же хлопал рюмку за рюмкой и только время от времени говорил с презрительной жалостью...
День 23 апреля
был для Ромашова очень хлопотливым и очень странным днем. Часов в десять утра,
когда подпоручик лежал еще в постели, пришел Степан, денщик Николаевых, с запиской от Александры Петровны.
Остальные постепенно разбрелись по поляне невдалеке от костра. Затеяли
было играть в горелки, но эта забава вскоре окончилась, после того как старшая Михина, которую поймал Диц, вдруг раскраснелась до слез и наотрез отказалась играть.
Когда она говорила, ее голос дрожал от негодования и обиды, но причины она все-таки не объяснила.
Они замолчали. На небе дрожащими зелеными точечками загорались первые звезды. Справа едва-едва доносились голоса, смех и чье-то пение. Остальная часть рощи, погруженная в мягкий мрак,
была полна священной, задумчивой тишиной. Костра отсюда не
было видно, но изредка по вершинам ближайших дубов, точно отблеск дальней зарницы, мгновенно пробегал красный трепещущий свет. Шурочка тихо гладила голову и лицо Ромашова;
когда же он находил губами ее руку, она сама прижимала ладонь к его рту.
Наступило наконец пятнадцатое мая,
когда, по распоряжению корпусного командира, должен
был состояться смотр. В этот день во всех ротах, кроме пятой, унтер-офицеры подняли людей в четыре часа. Несмотря на теплое утро, невыспавшиеся, зевавшие солдаты дрожали в своих каламянковых рубахах. В радостном свете розового безоблачного утра их лица казались серыми, глянцевитыми и жалкими.
Также поражало его, —
когда он вдумывался поглубже, — то, что огромное большинство интеллигентных профессий основано исключительно на недоверии к человеческой честности и таким образом обслуживает человеческие пороки и недостатки. Иначе к чему
были бы повсюду необходимы конторщики, бухгалтеры, чиновники, полиция, таможня, контролеры, инспекторы и надсмотрщики — если бы человечество
было совершенно?
Когда его вскрывали, Ромашов
был помощником дежурного по полку и поневоле вынужден
был присутствовать при вскрытии.
Изредка, время от времени, в полку наступали дни какого-то общего, повального, безобразного кутежа. Может
быть, это случалось в те странные моменты,
когда люди, случайно между собой связанные, но все вместе осужденные на скучную бездеятельность и бессмысленную жестокость, вдруг прозревали в глазах друг у друга, там, далеко, в запутанном и угнетенном сознании, какую-то таинственную искру ужаса, тоски и безумия. И тогда спокойная, сытая, как у племенных быков, жизнь точно выбрасывалась из своего русла.
И
когда они уже сидели рядом и Ромашов, наклоняясь вправо, глядел, как лошади нестройным галопом, вскидывая широкими задами, вывозили экипаж на гору, Бек-Агамалов ощупью нашел его руку и крепко, больно и долго сжал ее. Больше между ними ничего не
было сказано.
Был рассвет, с ясным, детски-чистым небом и неподвижным прохладным воздухом. Деревья, влажные, окутанные чуть видным паром, молчаливо просыпались от своих темных, загадочных ночных снов. И
когда Ромашов, идя домой, глядел на них, и на небо, и на мокрую, седую от росы траву, то он чувствовал себя низеньким, гадким, уродливым и бесконечно чужим среди этой невинной прелести утра, улыбавшегося спросонок.
Назанский
был, по обыкновению, дома. Он только что проснулся от тяжелого хмельного сна и теперь лежал на кровати в одном нижнем белье, заложив руки под голову. В его глазах
была равнодушная, усталая муть. Его лицо совсем не изменило своего сонного выражения,
когда Ромашов, наклоняясь над ним, говорил неуверенно и тревожно...
Назанский закрыл глаза, и лицо его мучительно исказилось. Видно
было, что он неестественным напряжением воли возвращает к себе сознание.
Когда же он открыл глаза, то в них уже светились внимательные теплые искры.
Когда мы думаем, что
будет после нашей смерти, то представляем себе пустой холодный и темный погреб.
Один занимается коллекционерством, многие ждут не дождутся вечера,
когда можно сесть дома, у лампы, взять иголку и вышивать по канве крестиками какой-нибудь паршивенький ненужный коверчик или
выпиливать лобзиком ажурную рамку для собственного портрета.
— Помните, я просила вас
быть с ним сдержанным. Нет, нет, я не упрекаю. Вы не нарочно искали ссоры — я знаю это. Но неужели в то время,
когда в вас проснулся дикий зверь, вы не могли хотя бы на минуту вспомнить обо мне и остановиться. Вы никогда не любили меня!
Она обняла его за шею и нежно привлекла его голову к себе на грудь. Она
была без корсета. Ромашов почувствовал щекой податливую упругость ее тела и услышал его теплый, пряный, сладострастный запах.
Когда она говорила, он ощущал ее прерывистое дыхание на своих волосах.