Неточные совпадения
Все
это были воображаемые посты,
как, например, пост у порохового погреба, у знамени, в караульном доме, у денежного ящика.
— А вот, господа, что я скажу с своей стороны. Буфетчика я, положим, не считаю… да… Но если штатский…
как бы
это сказать?.. Да… Ну, если он порядочный человек, дворянин и так далее… зачем же я буду на него, безоружного, нападать с шашкой? Отчего же я не могу у него потребовать удовлетворения? Все-таки же мы люди культурные, так сказать…
— И на людях, — спокойно ответил Бек-Агамалов. — Да еще
как рубят! Одним ударом рассекают человека от плеча к бедру, наискось. Вот
это удар! А то что и мараться.
—
Это что?
Это разве рубка? — говорил он с напускным пренебрежением. — Моему отцу, на Кавказе, было шестьдесят лет, а он лошади перерубал шею. Пополам! Надо, дети мои, постоянно упражняться. У нас вот
как делают: поставят ивовый прут в тиски и рубят, или воду пустят сверху тоненькой струйкой и рубят. Если нет брызгов, значит, удар был верный. Ну, Лбов, теперь ты.
Ромашов поглядел ему вслед, на его унылую, узкую и длинную спину, и вдруг почувствовал, что в его сердце, сквозь горечь недавней обиды и публичного позора, шевелится сожаление к
этому одинокому, огрубевшему, никем не любимому человеку, у которого во всем мире остались только две привязанности: строевая красота своей роты и тихое, уединенное ежедневное пьянство по вечерам — «до подушки»,
как выражались в полку старые запойные бурбоны.
Со странным очарованием, взволнованно следил он,
как к станции, стремительно выскочив из-за поворота, подлетал на всех парах
этот поезд, состоявший всего из пяти новеньких, блестящих вагонов,
как быстро росли и разгорались его огненные глаза, бросавшие вперед себя на рельсы светлые пятна, и
как он, уже готовый проскочить станцию, мгновенно, с шипением и грохотом, останавливался — «точно великан, ухватившийся с разбега за скалу», — думал Ромашов.
Это были тяжелые резиновые калоши в полторы четверти глубиной, облепленные доверху густой,
как тесто, черной грязью.
Неожиданно вспомнилась Ромашову недавняя сцена на плацу, грубые крики полкового командира, чувство пережитой обиды, чувство острой и в то же время мальчишеской неловкости перед солдатами. Всего больнее было для него то, что на него кричали совсем точно так же,
как и он иногда кричал на
этих молчаливых свидетелей его сегодняшнего позора, и в
этом сознании было что-то уничтожавшее разницу положений, что-то принижавшее его офицерское и,
как он думал, человеческое достоинство.
И вот сейчас опять проверяю себя, стало быть, опять-таки думаю…» И он до тех пор разбирался в
этих нудных, запутанных мыслях, пока ему вдруг не стало почти физически противно:
как будто у него под черепом расплылась серая, грязная паутина, от которой никак нельзя было освободиться.
Между офицером и денщиком давно уже установились простые, доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но когда дело доходило до казенных официальных ответов, вроде «точно так», «никак нет», «здравия желаю», «не могу знать», то Гайнан невольно выкрикивал их тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком,
каким всегда говорят солдаты с офицерами в строю.
Это была бессознательная привычка, которая въелась в него с первых дней его новобранства и, вероятно, засела на всю жизнь.
«
Какого ты мнения, друг мой, — спрашивал он, — о реставрации монархического начала в современной Франции?» И денщик, не сморгнув, отвечал: «Точно так, ваше благородие,
это выходит очень хорошо».
В уме
это решение казалось твердым, но где-то глубоко и потаенно в душе, почти не проникая в сознание, копошилась уверенность, что он сегодня,
как и вчера,
как делал
это почти ежедневно в последние три месяца, все-таки пойдет к Николаевым.
И
как много было надежд и планов в то время, когда покупались
эти жалкие предметы роскоши!..
Он сказал
это, думая, что у него выйдет весело и развязно, но вышло неловко и,
как ему тотчас же показалось, страшно неестественно.
Николаев сидел спиной к ним, у стола, заваленного книгами, атласами и чертежами. Он в
этом году должен был держать экзамен в академию генерального штаба и весь год упорно, без отдыха готовился к нему.
Это был уж третий экзамен, так
как два года подряд он проваливался.
Ромашову казалось, что голос у него какой-то чужой и такой сдавленный, точно в горле что-то застряло. «
Каким я, должно быть, кажусь жалким!» — подумал он, но тотчас же успокоил себя тем обычным приемом, к которому часто прибегают застенчивые люди: «Ведь
это всегда, когда конфузишься, то думаешь, что все
это видят, а на самом деле только тебе
это заметно, а другим вовсе нет».
—
Как называется
это вязанье?
— Русский?
Это — пустое. Правописание по Гроту мы уже одолели. А сочинения ведь известно
какие. Одни и те же каждый год. «Рага pacem, para bellum» [«Если хочешь мира, готовься к войне» (лат.).]. «Характеристика Онегина в связи с его эпохой»…
Неужели я уж так неинтересна
как человек и некрасива
как женщина, чтобы мне всю жизнь киснуть в
этой трущобе, в
этом гадком местечке, которого нет ни на одной географической карте!
Тогда у нас не будет в офицерской среде карточных шулеров
как Арчаковский, или беспросыпных пьяниц, вроде вашего Назанского; тогда само собой выведется амикошонство, фамильярное зубоскальство в собрании, при прислуге,
это ваше взаимное сквернословие, пускание в голову друг друга графинов, с целью все-таки не попасть, промахнуться.
—
Как же, я отлично помню. Даже помню слово, которое меня особенно поражало: «может быть». Я все качалась с закрытыми глазами и твердила: «Может быть, может быть…» И вдруг — совсем позабывала, что оно значит, потом старалась — и не могла вспомнить. Мне все казалось, будто
это какое-то коричневое, красноватое пятно с двумя хвостиками. Правда ведь?
— Унзер? — Шурочка подняла голову и, прищурясь, посмотрела вдаль, в темный угол комнаты, стараясь представить себе то, о чем говорил Ромашов. — Нет, погодите:
это что-то зеленое, острое. Ну да, ну да, конечно же — насекомое! Вроде кузнечика, только противнее и злее… Фу,
какие мы с вами глупые, Ромочка.
— А то вот еще бывает, — начал таинственно Ромашов, — и опять-таки в детстве
это было гораздо ярче. Произношу я какое-нибудь слово и стараюсь тянуть его
как можно дольше. Растягиваю бесконечно каждую букву. И вдруг на один момент мне сделается так странно, странно,
как будто бы все вокруг меня исчезло. И тогда мне делается удивительно, что
это я говорю, что я живу, что я думаю.
— О, я тоже
это знаю! — весело подхватила Шурочка. — Но только не так. Я, бывало, затаиваю дыхание, пока хватит сил, и думаю: вот я не дышу, и теперь еще не дышу, и вот до сих пор, и до сих, и до сих… И тогда наступало
это странное. Я чувствовала,
как мимо меня проходило время. Нет,
это не то: может быть, вовсе времени не было.
Это нельзя объяснить.
—
Как вам не совестно! — наставительно заметила хозяйка. — Еще и пить не умеете, а тоже… Я понимаю, вашему возлюбленному Назанскому простительно, он отпетый человек, но вам-то зачем? Молодой такой, славный, способный мальчик, а без водки не сядете за стол… Ну зачем?
Это все Назанский вас портит.
—
Это совершенно справедливо, Владимир Ефимыч, — подхватил Ромашов с какой-то,
как ему самому показалось, торопливой и угодливой развязностью. В то же время, вставая из-за стола, он подумал уныло: «Да, со мной здесь не церемонятся. И только зачем я лезу?»
У него было такое впечатление,
как будто Николаев с удовольствием выгоняет его из дому. Но тем не менее, прощаясь с ним нарочно раньше, чем с Шурочкой, он думал с наслаждением, что вот сию минуту он почувствует крепкое и ласкающее пожатие милой женской руки. Об
этом он думал каждый раз уходя. И когда
этот момент наступил, то он до такой степени весь ушел душой в
это очаровательное пожатие, что не слышал,
как Шурочка сказала ему...
Какой-то смутный инстинкт осторожности, вызванный необычным тоном
этого вопроса, заставил Ромашова солгать, и он ответил небрежно...
Я знаю, я знаю, мой милый, что
это обострение чувств, все
это духовное озарение — увы! — не что иное,
как физиологическое действие алкоголя на нервную систему.
Но все-таки
это безумие сладко мне, и… к черту спасительная бережливость и вместе с ней к черту дурацкая надежда прожить до ста десяти лет и попасть в газетную смесь,
как редкий пример долговечия…
—
Какое, например, наслаждение мечтать о женщинах! — воскликнул он, дойдя до дальнего угла и обращаясь к
этому углу с широким, убедительным жестом.
Вот вам пример: все люди обладают музыкальным слухом, но у миллионов он,
как у рыбы трески или
как у штабс-капитана Васильченки, а один из
этого миллиона — Бетховен.
— Да, да, я понимаю, — кивал головой Назанский, весело и ласково улыбаясь. — Я понимаю вас.
Это — точно проволока, точно электрический ток? Да? Какое-то тонкое, нежное общение? Ах, милый мой, жизнь так прекрасна!..
Прощайте. Мысленно целую вас в лоб…
как покойника, потому что вы умерли для меня. Советую
это письмо уничтожить. Не потому, чтобы я чего-нибудь боялась, но потому, что с временем оно будет для вас источником тоски и мучительных воспоминаний. Еще раз повторяю…»
— Фу,
какое недоразумение! Мы с вами совсем удалились от темы. Письмо, которое я вам показал, писано сто лет тому назад, и
эта женщина живет теперь где-то далеко, кажется, в Закавказье… Итак, на чем же мы остановились?
Идя домой, он все время думал об
этом письме и сам не мог понять,
какие чувства оно в нем возбуждало.
При
этом все сильно пьянствовали
как в собрании, так и в гостях друг у друга, иные же, вроде Сливы, — в одиночку.
Но для Ромашова благодаря аресту пропала вся прелесть
этого сладкого отдыха. Встал он очень рано и,
как ни старался, не мог потом заснуть. Он вяло одевался, с отвращением пил чай и даже раз за что-то грубо прикрикнул на Гайнана, который,
как и всегда, был весел, подвижен и неуклюж,
как молодой щенок.
И ему вдруг нетерпеливо, страстно, до слез захотелось сейчас же одеться и уйти из комнаты. Его потянуло не в собрание,
как всегда, а просто на улицу, на воздух. Он
как будто не знал раньше цены свободе и теперь сам удивлялся тому,
как много счастья может заключаться в простой возможности идти, куда хочешь, повернуть в любой переулок, выйти на площадь, зайти в церковь и делать
это не боясь, не думая о последствиях.
Эта возможность вдруг представилась ему каким-то огромным праздником души.
«И вот я теперь сижу,
как школьник,
как мальчик, привязанный за ногу, — думал Ромашов, слоняясь по комнате. — Дверь открыта, мне хочется идти, куда хочу, делать, что хочу, говорить, смеяться, — а я сижу на нитке.
Это я сижу. Я. Ведь
это — Я! Но ведь
это только он решил, что я должен сидеть. Я не давал своего согласия».
— Я! — Ромашов остановился среди комнаты и с расставленными врозь ногами, опустив голову вниз, крепко задумался. — Я! Я! Я! — вдруг воскликнул он громко, с удивлением, точно в первый раз поняв
это короткое сло-во. — Кто же
это стоит здесь и смотрит вниз, на черную щель в полу?
Это — Я. О,
как странно!.. Я-а, — протянул он медленно, вникая всем сознанием в
этот звук.
Для Ромашова вдруг сразу отверзлась целая бездна практической мудрости, скрытой в
этой бесхитростной притче, которую он знал и понимал с тех пор,
как выучился читать.
— Ромочка, да что
это с вами? Чему вы обрадовались? — сказала она, смеясь, но все еще пристально и с любопытством вглядываясь в Ромашова. — У вас глаза блестят. Постойте, я вам калачик принесла,
как арестованному. Сегодня у нас чудесные яблочные пирожки, сладкие… Степан, да несите же корзинку.
— Слушайте, Ромочка: нет, правда, не забывайте нас. У меня единственный человек, с кем я,
как с другом, —
это вы. Слышите? Только не смейте делать на меня таких бараньих глаз. А то видеть вас не хочу. Пожалуйста, Ромочка, не воображайте о себе. Вы и не мужчина вовсе.
В половине четвертого к Ромашову заехал полковой адъютант, поручик Федоровский.
Это был высокий и,
как выражались полковые дамы, представительный молодой человек с холодными глазами и с усами, продолженными до плеч густыми подусниками. Он держал себя преувеличенно-вежливого строго-официально с младшими офицерами, ни с кем не дружил и был высокого мнения о своем служебном положении. Ротные командиры в нем заискивали.
— Странный вопрос. Откуда же я могу знать? Вам
это, должно быть, без сомнения, лучше моего известно… Готовы? Советую вам продеть портупею под погон, а не сверху. Вы знаете,
как командир полка
этого не любит. Вот так… Ну-с, поедемте.
Ромашов из вежливости старался держаться боком, чтобы не теснить адъютанта, а тот
как будто вовсе не замечал
этого.
Опять задребезжал робкий, молящий голос. Такой жалкий, что в нем, казалось, не было ничего человеческого. «Господи, что же
это? — подумал Ромашов, который точно приклеился около трюмо, глядя прямо в свое побледневшее лицо и не видя его, чувствуя,
как у него покатилось и болезненно затрепыхалось сердце. — Господи,
какой ужас!..»
—
Какими путями до меня дошло, я уж
этого не буду вам передавать, но мне известно доподлинно, что вы пьете.
В первый раз он поднял глаза кверху и в упор посмотрел прямо в переносицу Шульговичу с ненавистью, с твердым и —
это он сам чувствовал у себя на лице — с дерзким выражением, которое сразу
как будто уничтожило огромную лестницу, разделяющую маленького подчиненного от грозного начальника.