Неточные совпадения
Они еще не умели отделить шутки, примера от настоящих требований службы
и впадали то в одну, то в
другую крайность.
Пока он плелся вялой походкой, сгорбившись
и волоча ноги, на
другой конец плаца, младшие офицеры сошлись вместе поболтать
и покурить.
— Сми-ирррна! — закричал протяжно, строго
и возбужденно капитан Слива с
другого конца площади.
Большая неуклюжая коляска медленно съехала с шоссе на плац
и остановилась. Из нее с одной стороны тяжело вылез, наклонив весь кузов набок, полковой командир, а с
другой легко соскочил на землю полковой адъютант, поручик Федоровский — высокий, щеголеватый офицер.
«Какого ты мнения,
друг мой, — спрашивал он, — о реставрации монархического начала в современной Франции?»
И денщик, не сморгнув, отвечал: «Точно так, ваше благородие, это выходит очень хорошо».
Распространена была также манера заставлять денщиков говорить по-французски: бонжур, мусьё; бони нюит, мусьё; вуле ву дю те, мусьё [Здравствуйте, сударь; доброй ночи, сударь; хотите чаю, сударь (франц.).], —
и все в том же роде, что придумывалось, как оттяжка, от скуки, от узости замкнутой жизни, от отсутствия
других интересов, кроме служебных.
Лампа с розовым колпаком-тюльпаном на крошечном письменном столе, рядом с круглым, торопливо стучащим будильником
и чернильницей в виде мопса; на стене вдоль кровати войлочный ковер с изображением тигра
и верхового арапа с копьем; жиденькая этажерка с книгами в одном углу, а в
другом фантастический силуэт виолончельного футляра; над единственным окном соломенная штора, свернутая в трубку; около двери простыня, закрывающая вешалку с платьем.
— Виноват, ваше благородие! — крикнул денщик, внезапно с грохотом выскочив из сеней. Но тотчас же он заговорил совершенно
другим, простым
и добродушным тоном: — Забыл сказать. Тебе от барыни Петерсон письма пришла. Денщик принес, велел тебе ответ писать.
— Ваше благородие! — сказал черемис необычным мягким
и просительным тоном
и вдруг затанцевал на месте. Он всегда так танцевал, когда сильно волновался или смущался чем-нибудь: выдвигал то одно, то
другое колено вперед, поводил плечами, вытягивал
и прямил шею
и нервно шевелил пальцами опущенных рук.
На дворе стояла совершенно черная, непроницаемая ночь, так что сначала Ромашову приходилось, точно слепому, ощупывать перед собой дорогу. Ноги его в огромных калошах уходили глубоко в густую, как рахат-лукум, грязь
и вылезали оттуда со свистом
и чавканьем. Иногда одну из калош засасывало так сильно, что из нее выскакивала нога,
и тогда Ромашову приходилось, балансируя на одной ноге,
другой ногой впотьмах наугад отыскивать исчезнувшую калошу.
Ромашову казалось, что голос у него какой-то чужой
и такой сдавленный, точно в горле что-то застряло. «Каким я, должно быть, кажусь жалким!» — подумал он, но тотчас же успокоил себя тем обычным приемом, к которому часто прибегают застенчивые люди: «Ведь это всегда, когда конфузишься, то думаешь, что все это видят, а на самом деле только тебе это заметно, а
другим вовсе нет».
«Вот они уже в спальне», — подумал Ромашов
и необыкновенно ясно представил себе, как Николаевы, ложась спать, раздеваются
друг при
друге с привычным равнодушием
и бесстыдством давно женатых людей
и говорят о нем.
Вдоль стены у окна стояла узенькая, низкая, вся вогнувшаяся дугой кровать, такая тощая, точно на ее железках лежало одно только розовое пикейное одеяло; у
другой стены — простой некрашеный стол
и две грубых табуретки.
Но подумайте только, какое счастье — стоять целую ночь на
другой стороне улицы, в тени,
и глядеть в окно обожаемой женщины.
— Пожалуй, она никогда
и никого не любила, кроме себя. В ней пропасть властолюбия, какая-то злая
и гордая сила.
И в то же время она — такая добрая, женственная, бесконечно милая. Точно в ней два человека: один — с сухим, эгоистичным умом,
другой — с нежным
и страстным сердцем. Вот оно, читайте, Ромашов. Что сверху — это лишнее. — Назанский отогнул несколько строк свер-ху. — Вот отсюда. Читайте.
А
другим вы быть не можете, несмотря на ваш ум
и прекрасную душу.
Эти слова Ромашов сказал совсем шепотом, но оба офицера вздрогнули от них
и долго не могли отвести глаз
друг от
друга. В эти несколько секунд между ними точно раздвинулись все преграды человеческой хитрости, притворства
и непроницаемости,
и они свободно читали в душах
друг у
друга. Они сразу поняли сотню вещей, которые до сих пор таили про себя,
и весь их сегодняшний разговор принял вдруг какой-то особый, глубокий, точно трагический смысл.
Простились они не холодно
и не сухо, но точно стыдясь
друг друга.
Они строили заплату на заплате, хватая деньги в одном месте, чтобы заткнуть долг в
другом; многие из них решались —
и чаще всего по настоянию своих жен — заимствовать деньги из ротных сумм или из платы, приходившейся солдатам за вольные работы; иные по месяцам
и даже годам задерживали денежные солдатские письма, которые они, по правилам, должны были распечатывать.
При этом все сильно пьянствовали как в собрании, так
и в гостях
друг у
друга, иные же, вроде Сливы, — в одиночку.
Однако перед большими смотрами, все, от мала до велика, подтягивались
и тянули
друг друга. Тогда уже не знали отдыха, наверстывая лишними часами занятий
и напряженной, хотя
и бестолковой энергией то, что было пропущено. С силами солдат не считались, доводя людей до изнурения. Ротные жестоко резали
и осаживали младших офицеров, младшие офицеры сквернословили неестественно, неумело
и безобразно, унтер-офицеры, охрипшие от ругани, жестоко дрались. Впрочем, дрались
и не одни только унтер-офицеры.
Он часто, ускользнув таким образом, увязывался на
другой конец Москвы за военной музыкой или за похоронами, он отважно воровал у матери сахар, варенье
и папиросы для старших товарищей, но нитка! — нитка оказывала на него странное, гипнотизирующее действие.
Один носил сначала мелкие, а потом приступил к тяжелым
и последних камней уж не мог дотащить;
другой же поступил наоборот
и кончил свою работу благополучно.
А для полковника Шульговича, может быть,
и я,
и Веткин,
и Лбов,
и все поручики,
и капитаны также сливаются в одно лицо,
и мы ему также чужие,
и он не отличает нас
друг от
друга?»
Нет; говоря с
другим, посторонним мне человеком, я не держал ног вместе
и что-то сказал.
— Слушайте, Ромочка: нет, правда, не забывайте нас. У меня единственный человек, с кем я, как с
другом, — это вы. Слышите? Только не смейте делать на меня таких бараньих глаз. А то видеть вас не хочу. Пожалуйста, Ромочка, не воображайте о себе. Вы
и не мужчина вовсе.
Иные из них внимательно,
другие с удивлением, а некоторые точно с насмешкой глядели на Ромашова,
и он невольно ежился под их взглядами.
Так всегда бывает, мой
друг: начинают рюмочкой, потом
другой, а потом, глядь,
и кончают жизнь под забором.
«Славный Гайнан, — подумал подпоручик, идя в комнату. А я вот не смею пожать ему руку. Да, не могу, не смею. О, черт! Надо будет с нынешнего дня самому одеваться
и раздеваться. Свинство заставлять это делать за себя
другого человека».
Эти две половины были связаны между собою чем-то вроде запутанного, узкого, коленчатого коридора, каждое колено соединялось с
другими дверями,
и таким образом получился ряд крошечных комнатушек, которые служили — буфетом, бильярдной, карточной, передней
и дамской уборной.
Барышни, разнообразно картавя, смеясь
и перебивая
друг дружку, набросились на Ромашова...
— Гето… ты подожди… ты повремени, — перебил его старый
и пьяный подполковник Лех, держа в одной руке рюмку, а кистью
другой руки делая слабые движения в воздухе, — ты понимаешь, что такое честь мундира?.. Гето, братец ты мой, такая штука… Честь, она. Вот, я помню, случай у нас был в Темрюкском полку в тысячу восемьсот шестьдесят втором году.
Его иногда, для пользы службы, переводили из одной роты в
другую,
и в течение полугода он умел делать из самых распущенных, захудалых команд нечто похожее по стройности
и исполнительности на огромную машину, пропитанную нечеловеческим трепетом перед своим начальником.
Но его не слушали,
и он попеременно перебегал глазами от одного офицера к
другому, ища сочувствующего взгляда.
И вот кто-то из них, — трудно было понять, кто именно, — Под-Звон или Солуха, прибегнул к мошенничеству: «Гето, братец ты мой, взял да
и склеил две бумажки вместе,
и вышло, что на одной стороне чет, а на
другой нечет.
Два-три молодых офицера встали, чтобы идти в залу,
другие продолжали сидеть
и курить
и разговаривать, не обращая на кокетливую даму никакого внимания; зато старый Лех косвенными мелкими шажками подошел к пей
и, сложив руки крестом
и проливая себе на грудь из рюмки водку, воскликнул с пьяным умилением...
Он понесся под руку с Петерсон, гордо закинув кверху голову,
и уже из
другой комнаты доносился его голос — светского, как он воображал, дирижера...
Пятнадцать
других дам сидели вдоль стен в полном одиночестве
и старались делать вид, что это для них все равно.
Он держал ее руку точно пришпиленной к своему левому бедру; она же томно опиралась подбородком на
другую руку, лежавшую у него на плече, а голову повернула назад, к зале, в манерном
и неестественном положении.
Олизар сделал полупоклон, звякнул шпорами
и провел рукой по усам в одну
и в
другую сторону.
Бобетинский мало способствовал оживлению вечера. Он дирижировал с разочарованным
и устало-покровительственным видом, точно исполняя какую-то страшно надоевшую ему, но очень важную для всех
других обязанность. Но перед третьей кадрилью он оживился
и, пролетая по зале, точно на коньках по льду, быстрыми, скользящими шагами, особенно громко выкрикнул...
Дело в том, что вам, с вашими узкими провинциальными воззрениями
и с провинциальным честолюбием, надо непременно, чтобы вас кто-нибудь «окружал»
и чтобы
другие видели это.
Теперь танцевало много пар,
и так как места не хватало, то каждая пара топталась в ограниченном пространстве: танцующие теснились
и толкали
друг друга.
Но
другой кавалер старался помешать ему сделать это
и всячески поворачивал
и дергал свою даму из стороны в сторону; а сам то пятился, то скакал боком
и даже пускал в ход левый свободный локоть, нацеливая его в грудь противнику.
По мере того как танцевальный вечер приходил к концу, в столовой становилось еще шумнее. Воздух так был наполнен табачным дымом, что сидящие на разных концах стола едва могли разглядеть
друг друга. В одном углу пели, у окна, собравшись кучкой, рассказывали непристойные анекдоты, служившие обычной приправой всех ужинов
и обедов.
— Мы все, Павел Павлыч, все позабыли, что есть
другая жизнь. Где-то, я не знаю где, живут совсем, совсем
другие люди,
и жизнь у них такая полная, такая радостная, такая настоящая. Где-то люди борются, страдают, любят широко
и сильно…
Друг мой, как мы живем! Как мы живем!
Иногда же он с яростною вежливостью спрашивал, не стесняясь того, что это слышали солдаты: «Я думаю, подпоручик, вы позволите продолжать?» В
другой раз осведомлялся с предупредительной заботливостью, но умышленно громко, о том, как подпоручик спал
и что видел во вне.
Вся рота была по частям разбросана по плацу. Делали повзводно утреннюю гимнастику. Солдаты стояли шеренгами, на шаг расстояния
друг от
друга, с расстегнутыми, для облегчения движений, мундирами. Расторопный унтер-офицер Бобылев из полуроты Ромашова, почтительно косясь на подходящего офицера, командовал зычным голосом, вытягивая вперед нижнюю челюсть
и делая косые глаза...
Четвертый взвод упражнялся на наклонной лестнице. Один за
другим солдаты подходили к ней, брались за перекладину, подтягивались на мускулах
и лезли на руках вверх. Унтер-офицер Шаповаленко стоял внизу
и делал замечания.
— Ну, как же. За стрельбу наша дивизия попала в заграничные газеты. Десять процентов свыше отличного — от, извольте. Однако
и жулили мы, б-батюшки мои! Из одного полка в
другой брали взаймы хороших стрелков. А то, бывало, рота стреляет сама по себе, а из блиндажа младшие офицеры жарят из револьверов. Одна рота так отличилась, что стали считать, а в мишени на пять пуль больше, чем выпустили. Сто пять процентов попадания. Спасибо, фельдфебель успел клейстером замазать.